Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 97

И вот в то время, как в крови длилось вызванное скачкой возбуждение, я почувствовал, что благодаря избытку физической силы, благодаря инстинкту наследственной воинственности, так часто пробуждавшимся во мне при грубом столкновении с другими мужчинами, я не могу отказаться от поединка с Филиппо Арборио. «Поеду в Рим, расспрошу про него, постараюсь вызвать его на дуэль, заставлю его драться, сделаю все, чтобы убить его или искалечить». Я представлял себе его трусом. Мне вспоминалось его довольно потешное движение в фехтовальном зале, когда он получил от учителя удар в грудь. Вспомнилось его любопытство, с каким он расспрашивал меня о моей дуэли: то детское любопытство, которое заставляет человека, не находившегося еще в опасности, изумленно открывать глаза. Помню, что во время моей атаки он все время не сводил с меня глаз. Сознание своего превосходства, уверенность в победе над ним усиливали мое возбуждение. В моем воображении красная струя крови уже обагрила это бледное, отвратительное тело. Несколько обрывков действительных воспоминаний о других моих поединках в былые времена способствовали детализации того воображаемого зрелища, на котором останавливалась моя фантазия. И я видел этого человека истекающим кровью и неподвижно распростертым на соломенной подстилке на какой-нибудь отдаленной ферме; два врача наклонились над ним; их брови нахмурились…

Сколько раз я, идеолог, аналитик и софист эпохи упадка, гордился тем, что являюсь прямым потомком Раймонда Эрмиль де Пепедо, который в Голетте проделывал чудеса храбрости на глазах у Карла V! Исключительное развитие моего интеллекта и моей сложной духовности не могло изменить основу моей сущности, скрытой подоплеки, запечатлевшей все наследственные черты рода. У моего брата, человека с уравновешенным характером, мысль всегда сопровождалась действием; во мне же мысль преобладала, не уничтожая, правда, способности к действию, которая часто выявлялась даже с необычайной силой. В общем, я был экспансивным и страстным человеком рационального склада, в котором гипертрофия некоторых спинномозговых центров делала невозможной координацию, обуславливающую нормальную жизнь ума. Обладая острой способностью наблюдать за самим собой, я в то же время совмещал в себе все порывы недисциплинированной примитивной натуры. Не раз прельщали меня самые неожиданные преступные намерения, не раз я в изумлении замечал, как оживает во мне, без всякой причины, жестокий инстинкт.

— Вот и угольщики, — сказал брат, пуская лошадь рысью.

В лесу слышались удары топоров и виднелись спирали подымающихся между деревьями клубов дыма. Нам поклонилась группа угольщиков. Федерико стал расспрашивать их о ходе работы, давать им советы, делать указания, оглядывая печи опытным взглядом. Все стояли перед ним в почтительных позах и внимательно слушали его. Работа вокруг, казалось, стала более кипучей, более легкой и веселой; огонь затрещал энергичнее. Там и сям бегали люди, бросали землю туда, откуда слишком сильно валил дым, забивали глыбами отверстия, образовавшиеся после взрывов, бегали и кричали. Гортанные крики дровосеков смешивались с этими резкими голосами. В глубине леса раздавался треск падающих деревьев. Когда затихало, слышен был свист скворцов. И большой, неподвижный лес смотрел на костры, питаемые его жизнью.

Пока мой брат контролировал работы, я отъехал в сторону, предоставив лошади выбор бороздивших чащу тропинок. Позади меня шум становился все глуше и глуше, эхо умирало. Тяжелая тишина спускалась с вершин. Я думал: «Что делать, чтобы оправиться от удара? Как сложится отныне моя жизнь? Смогу ли я продолжать жить со своей тайной в доме матери? Сумею ли приобщить свою жизнь к жизни Федерико? Кто и что на свете сможет воскресить в моей душе искру веры?» Шум работ совсем затих; уединение стало полным. «Работать, творить добро, жить для других… Смогу ли я теперь найти в этих вещах истинный смысл жизни? И правда ли, что смысл жизни не заключается всецело в личном счастье, а именно в этих вещах? Недавно, когда мой брат говорил, мне казалось, что я понимаю его; я думал, что его устами гласит учение об истине. Это учение, по словам моего брата, заключается не в законах или предписаниях, а просто и единственно в том смысле, который человек придает жизни. Мне казалось, что я понял это. Теперь же я вдруг снова очутился во мраке; снова стал слепым. Ничего больше не понимаю. Кто и что на свете сможет когда-нибудь утешить меня в потере блага?» И будущее казалось мне ужасным, безнадежным. Смутный образ будущего ребенка рос, расширялся, подобно тем страшным, бесформенным призракам, которых видишь только в кошмарном сне, и занял все поле зрения. Ведь речь шла не о сожалении, не об угрызении совести, не о неизгладимом воспоминании, не о какой-нибудь внутренней горечи, а о живом существе. Мое будущее было связано с существом, живущим упорной и зловредной жизнью; было связано с чужим, непрошеным, отвратительным существом, от которого не только душа моя, но и плоть моя, вся кровь моя и все мои фибры отворачивались с грубым, жестоким, неизменным до смерти, даже за пределами смерти, отвращением. Я думал: «Кто мог бы придумать худшую казнь, чтобы пытать одновременно и душу и тело? Самый изобретательный, самый свирепый из тиранов не мог бы придумать столь жестокое издевательство; это издевательство учинила лишь Судьба. Было предположение, что болезнь сделает Джулиану бесплодной. И вот она отдается какому-то мужчине, совершает свое первое падение — и беременеет, так постыдно, с такой легкостью, как те распаленные страстью женщины, которых насилуют мужики за кустом, на траве, в одну минуту. И именно тогда, когда ее по целым дням тошнит, я отдаюсь грезам, создаю себе идеал, возвращаюсь к наивным мечтам моей юности, занимаюсь только тем, что срываю цветы… (О эти цветы, эти гнусные цветы, преподнесенные с такой застенчивостью!) И после великого опьянения, сентиментального и чувственного, я узнаю приятную новость — и от кого? От моей матери! И после этой новости я проявляю возвышенную экзальтированность, добровольно беру на себя эту благородную роль, как герой Октава Фейлье! Герой! Герой!» Ирония терзала мне душу, сокрушала все мои фибры. И тогда снова меня охватило безумное желание — бежать.





Я поднял голову. Вблизи, между кустами, прозрачный, как обман галлюцинирующего зрения, сверкал Ассоро. «Странно!» — подумал я, невольно вздрогнув. В первый момент я не заметил, что лошадь, не сдерживаемая мною, шла по тропинке, которая вела к реке. Казалось, будто Ассоро притягивает меня.

С минуту я колебался, ехать ли к реке или повернуть назад. Стряхнул с себя зачарованность водой и нелепую мысль. Повернул лошадь.

Сильное утомление сменило внутреннюю судорогу. Мне показалось, что душа моя вдруг сделалась какой-то жалкой, пришибленной, вялой, ничтожной, бедной. Я расчувствовался; мне стало жалко самого себя, стало жалко Джулиану, стало жалко всех тех, на кого горе накладывает свою печать, всех тех, кто дрожит в тисках жизни, как дрожит побежденный под пятой неумолимого победителя. «Что мы такое? Что мы знаем? Чего хотим? Никто еще не овладел тем, что любил; никто не овладеет тем, что любит. Мы ищем благо, добродетель, энтузиазм, страсть, которые наполнили бы нашу душу; веру, которая успокоила бы наши волнения; идею, которую мы защищали бы со всем присущим нам мужеством; дело, которому посвятили бы себя; цель, за которую с радостью отдали бы свою жизнь. И конец всех этих усилий — утомление, пустота, сознание того, что сила иссякла и время утрачено…» И жизнь показалась мне в эту минуту как бы далеким видением, расплывчатым и смутно-чудовищным. Безумие, глупость, ничтожность, слепота, горести, несчастья; вечно скрытое движение бессознательных сил, атавистических и животных, в глубине нашего существа; самые высшие проявления ума, являющиеся неустойчивыми, мимолетными, всегда подчиненными какому-нибудь физическому состоянию, связанными с функцией какого-нибудь органа; внезапные перемены настроений, вызванные какой-нибудь незаметной причиной, каким-нибудь пустяком; неизменная доля эгоизма в самых благородных поступках; бесполезность всех моральных побуждений, направленных к неведомой цели, ничтожность так называемой вечной любви, хрупкость добродетели, которую считают незыблемой, слабость самой мощной воли, весь позор, вся ничтожность жалкого человеческого существования представились мне в эти минуты. «Как можно жить? Как можно любить?»