Страница 4 из 106
Так как он сидел на ложе, а Федон сидел около него на низкой скамейке, он положил руку на голову своего ученика, гладил ему волосы, окаймлял ими чело, как он имел обыкновение играть с этими пышными юношескими кудрями. Он еще молчал — так должно было быть сильно и исполнено наслаждением его волнение. Прикасаясь к живой и тленной красоте, он в последний раз общался с земною жизнью, где он окончил свой жизненный путь и осуществил свой идеал добродетели; и, может быть, он чувствовал, что ничто не существовало за пределами этого, что его законченное существование ограничивалось самим собою, что переход в вечность был только воображением, подобно кольцу вокруг планеты, происшедшим от необычайного совершенства его личности.
Никогда волосы юноши Элиды не имели для него такой цены. Он любовался ими в последний раз, потому что должен был умереть; и он знал также, что на следующий день они будут обрезаны в знак траура. Наконец, он произнес — и ученики никогда не слыхали подобного выражение в его голосе — он произнес: «Завтра, о, Федон, ты обрежешь эти чудные волосы». И юноша: «Разумеется, о, Сократ!»
Это чувство, впервые пробудившееся и зазвучавшее во мне при чтении этого эпизода в диалогах Платона, стало впоследствии путем аналогий таким сложным и таким обычным для меня, что я постановил его явной или сокровенной музыкальной темой созвучий, к которым я стремился.
Итак, Эллин научил меня думать о смерти в духе, соответствующем моей природе, дабы я находил большую цену и большое значение во всем близком мне. И он научил меня отыскивать и открывать в моей природе действительные достоинства, как и действительные недостатки, чтобы расположить те и другие по намеченному плану, терпеливой работой придать последним достойный вид и воспитать первые до высшего совершенствования. И он научил меня откинуть все, что было бы в несогласии с моей основной мыслью, все, что могло бы исказить черты, созданные моим воображением, замедлить или прервать ритмическое развитие моей мысли. И он научил меня верным инстинктом познавать, какие души подчинить благодеянию и власти и от каких получить необычайное откровение. И наконец, он внушил мне свою веру в демоническое начало, которое являлось таинственным обозначением стиля, ненарушаемого никем и даже им самим в своей собственной личности.
Проникшись этим учением и пользуясь одиночеством, я принялся за дело, надеясь, что мне удастся ясными и сильными штрихами очертить мою собственную личность, в созидании которой участвовало столько отдаленных причин, влиявших с незапамятных времен в бесконечной цепи поколений. Родовая доблесть, называемая на родине Сократа евгеникой, открывалась мне тем живее, чем суровее становилась строгость моей дисциплины; и моя гордость росла вместе с чувством удовлетворения, потому что я думал, что в этом испытании огнем многие другие души рано или поздно выказали бы низменность своей души.
Но иногда из самых корней моего существа — там, где покоится неразрушимая душа предков, неожиданно вспыхивали энергичные порывы, такие бурные и пылкие, что я печалился, признавая их бесполезность в эпоху, когда общественная жизнь является только жалким зрелищем низости и бесчестием. «Разумеется, это чудо, — говорило во мне демоническое начало, — что в тебе с такой нетронутостью сохранились древние, варварские силы. Эти силы все еще прекрасны, хотя и несвоевременны. В другое время они помогли бы тебе вернуть себе назначение, подобающее равным тебе, то есть назначение человека, намечающего определенную цель, к которой он ведет своих последователей. Но так как этот день еще далек, ты должен в настоящую минуту сосредоточить эти силы и обратить их в живую поэзию».
Разумеется, этот день не казался близким, высокомерие народа не было так велико, как низость тех, кто терпел или поощрял его. В Риме я был свидетелем самых гнусных кощунств и самых отвратительных сделок, какие когда-либо бесчестили священное место. Как в разбойничьем лесу, сходились злодеи в роковых стенах Божественного города, где из толпы гигантских призраков власти, казалось, могло только восстать какое-нибудь величественное проявление мощи, вооруженные идеей более ослепительной, чем все, переданные нам воспоминаниями. Подобно грязному потоку, волна низких вожделений запрудила площади и перекрестки, все более зловонная и пенящаяся, и ни разу не осветило ее пламя честолюбия, хотя бы и порочного, но титанического, ни разу не вспыхнула в ней искра прекрасного преступления. Вдали — на другом берегу Тибра — одинокий купол, где обитала душа дряхлая, но твердая в сознании своих намерений, оставался неизменно величайшим знамением в противоположность другому жилищу, бесполезно возвеличенному, где король воинственной расы подавал изумительный пример терпения, исполняя унизительные и скучные обязанности, предписанные ему декретом черни.
В один сентябрьский вечер, стоя на квиринальском холме, охраняемом близнецами Тиндара, и слушая, как густая толпа праздновала дикими криками победу, все ужасное значение которой она не сознавала (Рим был ужасен, как кратер под немой тучей облаков), я думал: «Какой сон мог бы вызвать в великом сердце короля эти пожары латинского неба! Такой, под тяжестью которого гигантские кони Праксителя погнулись бы, как соломинки… А! Кто своей могущественной мыслью сможет обнять и оплодотворить Мать? Ей одной, ее каменному чреву, которое столько веков было изголовьем Смерти, — ей одной дано зародить достаточно жизней, чтобы вторично создался мир».
И я увидел в своем воображении за пламенеющими стеклами королевского балкона бледное нахмуренное чело, на котором, как на челе корсиканца, был начертан знак сверхчеловеческой судьбы.
Но какое значение имел этот бурный поток рабских страстей, пронесшийся сквозь молчание, опоясывающее Рим девятью поясами, как река Тартара? Я утешался от всех этих отвратительных зрелищ величественным видом Кампаньи, усеянной величайшими мертвыми памятниками и производящей только редкие стебельки травы — зародыши лихорадки и огромных мыслей. «Волнуется ли в городских стенах новый народ? Немного погодя ветер принесет мне горсть пепла. Мое бесплодие создано из груды останков драгоценных или ничтожных. И из горы еще не извлечено железо плуга, который возжелает меня», — вот что говорила мне гробница народов.
Во всяком случае, если зрелище этой гибельной пустыни является мрачным предупреждением для тщеславного народа, одинокому оно внушает наиболее безумное опьянение, которое может охватить душу. Из расщелин этой почвы поднимаются лихорадочные испарения, которые действуют, как фильтр на кровь некоторых людей и порождают какое-то героическое безумие, не похожее ни на какое другое.
Мне кажется, безумие этого рода испытали на себе юноши гарибальдийских отрядов, когда они вступали в Кампанью. Они внезапно преображались, благодаря огню, сжигавшему их, как виноградные лозы. И в каждом эта лихорадка возвеличивала так сильно его сокровенную мечту, что он переставал составлять часть сплоченной, единодушной толпы и становился независимой личностью, своего рода одиноким воином, посвятившим себя подвигу, который казался ему еще неизведанным.
Прекрасный, знатного происхождения, подобно девственному герою времен Аякса, каждый павший как бы возрождает в себе тип древнего идеального воина, но с прибавлением беспримерной пылкости, передавшейся ему одним лишь прикосновением к этой почве. Я завидовал такому счастливому событию, которого мне недоставало. Часто после возвышенных размышлений, снедаемый безумной жаждой испытания, я погонял своего коня, перепрыгивал высокие ограды и, преодолев ненужную опасность, чувствовал, что всегда и везде я сумел бы умереть.
Я вспоминаю один из самых напряженных периодов моей жизни, одну осень, проведенную в ежедневном общении с латинской пустыней.
На этих подмостках, где перед моим духовным взором развертывалась драма народов, разнообразие облаков проносилось в виде больших переменчивых теней, дополнявших образы моей фантазии. Иногда молчание становилось таким глубоким, и запах тления, поднимающийся от гниющих трав, так удушливо дул мне в лицо, что я инстинктивно сильнее прижимался к моей лошади, словно желая сознать себя живым через ее неукротимую жизненную силу. Прекрасное сильное животное пускалось стрелой, вытянувшись, как хищный зверь, и, казалось, передавало мне неугасимое пламя, горевшее в его чистой крови. Тогда в продолжение нескольких минут опьянение охватывало меня. Отдаваясь стремительности скачки и течению мыслей, мчавшихся по одному направлению к гигантским сооружениям акведуков, к пасмурному горизонту, я чувствовал, как во мне зарождается и искрится кипучая пылкость, в которой были физическое возбуждение, духовная гордость и неясная надежда; и мои силы росли и развивались, благодаря присутствию этих творений рук человеческих, этих человеческих свидетельств, переживших всеобщую смерть, этих величественных красноватых арок, которые в непобедимой цепи мчатся веками в бой против угроз неба.