Страница 9 из 33
— Разве у меня не может быть своего дела? — она поднялась с камня.
— Дело? При чем тут дело?
Она стояла передо мной в своем белом просторном балахоне, его тоненькие бретельки струйками стекали по ее плечам цвета дикого меда и медовые руки текли по белому платью. Какое дело? При чем тут дело? Какая связь между каким-то делом и этими руками цвета дикого меда?
— Какое дело? — повторил я.
— Пойдем поговорим со стариком, — сказала Зюка.
Старик мгновенно стряхнул с себя задумчивость, едва мы приблизились.
— Вы интересуетесь тем взрывом? — быстрым говорком зачастил он. — Я вам расскажу. Никто не знает того, что знаю я. Там сзади есть еще ход. Вы слышали? Урания прошла через него, чтобы никто не видел, как она входила. Она пришла и сказала: «Как ты мог уйти без меня? Неужели ты думаешь, что если с тобой что-то случится, я хоть минуту останусь жить?» Они провели там ночь, и это была их первая ночь вместе, брачная ночь, если хотите… А когда нужно было уходить, Костас хотел уйти потом, сначала пусть уйдет она. Да, да, он хотел, чтобы она ушла, он один хотел взорвать склад. Она сама сказала: «Не уйду. Уходи первым ты». Это точно.
— Откуда это вам известно? — спросил я.
Старик подобрал под себя ноги в грубых шерстяных носках и кособоко взглянул на нас снизу вверх:
— А как же? Я же был лучшим другом Костаса.
Зюка сказала мне по-русски:
— Он все врет. Он не может знать того, что происходило в пещере. Типичная ситуация: ему хочется примазаться к истории. Магнетическая сила легенд — люди начинают верить, что и в их жизни было что-то необычайное. А главное, им хочется, чтобы в это верили другие.
Осел, стоящий за спиной хозяина, положил голову на плечо старика и попыхтел замшевым носом.
— Они думают, что я вру, — сказал старик ослу.
Мы шли к машине по серой траве, траве небытия, траве преисподней, траве, похожей на заросли игрушечных кактусов, которые грубыми колючками цеплялись за парящий край белого Зюкиного платья.
Коляня жарил яичницу на свечке.
Свеча, помещенная в стакан, обложенная внутри него для устойчивости мятой газетой, утыкала в днище черной, тоже какой-то мятой сковородки рыжую почку пламени. Когда Коляня прижимал сковородку к огню, днище раздавливало эту почку, она распускалась желтыми листиками, льнувшими к сковородке.
Но нет, не эта расплющенная завязь пламени царапнула меня по сердцу.
— Привет, Коляня, — сказал я с порога, — кухаришь?
— Здорово! — он только покосился в мою сторону и как-то судорожно дернул шеей, торчавшей из горловины серого бумажного свитера.
Теперь я увидел, что жалостно щекотнуло меня: свечка в мутном граненом стакане как бы моделировала эту Колянину тоненькую подростковую шею, тянущуюся из просторной свитеровой резинки. Именно их похожесть, «дубль», говоря по-нашему, киношному, была бесконечно трогательна и жалка.
Держа одной рукой сковородку за длинную, обмотанную тряпкой ручку, Коляня соскабливал ножом желто-белое месиво яичницы.
— Тут что, плитки нет? — спросил я. — Или решил возродить военные времена?
— Есть плитка у хозяйки. Но я, понимаешь, только что объяснял народу про экономию электроэнергии, а сам, выходит, втихаря возьмусь расходовать.
Нет, Коляня ничего не делал втихаря, и честность его убеждений была надежней любых свидетелей. Я правильно сделал, придя к нему.
— Коляня, я не хочу, чтобы ты подумал, что я с Гражиной…
Он оборвал меня:
— Ладно. Никто с тебя отчета не требует. Гуляй, — и прибавил свое: — Понял-нет?
— Я сам знаю — требует, не требует, — я сказал это умышленно грубовато: — Я спижонил тогда, когда сказал про настоящих мужиков. Не пустила она меня: спал, как собака, у порога.
— Врешь? — Коляня расцвел в улыбке. — Забожись!
— Ну вот — «забожись»! Комсомольский атеист, а бога призываешь в помощники.
— Это так говорится, конечно, пережиток, — он был уже совсем весел, и я видел, что Коляня поверил мне. — Давай порубаем яичницу. Ты же тоже тут в холостяках, не жрал небось. А вообще-то ты женатик?
— Да. У меня в Москве жена. Она балерина.
Коляня насторожился:
— Может, потому тебя Гражина не пустила?
Мне не хотелось отнимать у Коляни его радость:
— Да нет, мы об этом и не говорили. Просто, как ты сам сказал: Гражина пустит, кого полюбит. Значит, не полюбила.
Называя Зюку этим именем, которым звал ее Коляня, я как бы говорил о другом человеке, отдавая его моему собеседнику. Я говорил не о Зюке, стоявшей за дверью и тут же открывшей ее, едва я постучал.
Коляня дунул на свечку, пламя склонило голову набок и бесшумно умерло. Он поставил сковородку на сложенный вчетверо газетный лист, лежавший на столе, и, отойдя к полке у стены, стал шарить по ее доскам. Вернулся Коляня к столу с одинокой алюминиевой ложкой и отломленным от буханки куском хлеба, который разломил еще пополам.
— На ложку, — сказал он, — одна. Неохота хозяйку беспокоить, я ножиком. Валяй, рубай.
Яичница пахла свечным салом. Конечно, свечка не могла передать кушанью своего запаха, просто, наверное, сковородка была плохо отмыта, но вкус был свечкин. Коляня, однако, ел с удовольствием.
— Так ты решил, про что будешь снимать кино? — спросил Коляня.
Мне очень захотелось рассказать ему про Кузина Ивана Поликарповича. Про то, что наш шеф, бывший неудавшийся кинооператор, всегда завидовал моим успехам, хотя, когда нужно было отчитываться перед начальством или общественностью, я становился козырной картой, просто «джокером» в его колоде. Это последнее обстоятельство не помешало, однако, Кузину выступить на собрании студии и заявить, что «Палада не умеет разглядеть героику в наших обычных буднях. Хотя, конечно, стремление такого крупного мастера быть на передовой линии общегосударственных свершений само по себе достойно подражания, и картины Палады составляют славную летопись великих дел, гордость нашего документального кинематографа».
Я не верил кузинской гордости за мою работу, как не верил и искренности его слов о великих делах, ибо пафос, с которым он это вещал, был всегда на какой-то высшей отметке душевной фиоритуры, куда человек добирается, может, однажды в жизни, а уж никак не ежедневно.
Я же действительно любил масштабность темы, стараясь рассказать камерой о самом значительном, и если, как я сейчас понимаю, мои картины не касались многих сложных проблем жизни — это было вовсе не от следования кузинскому запрету на «смакование теневых сторон жизни», а от веры в то, что сложности эти преходящи. В фильмах моих — и военных и послевоенных — действовали подлинно героические люди, и я всей душой старался показать зрителю, что героизм не бывает легким.
Но на том собрании меня разозлили кузинские слова о «неумении». Разозлили не сердито, а как-то даже лихо, весело. «Чертов сын ты, Кузин, — сказал я себе, — вот отыщу я какую-нибудь дыру и покажу, что значит талант, а что значит твоя начальственная бездарность. Я могу все».
Почему я выбрал Вялки, как плацдарм для боя с Кузиным? А пес его знает, случайно. Я увидел это название на донышке старинной, еще маминой чашки, хранящейся, у нас в семье. И подумал: «А где, собственно, эти Вялки? Что за Вялки? Что там сейчас, когда над этим названием на донышке чашки пролетели годы революции и войны?»
Вялки стали для меня точкой притяжения, я у всех расспрашивал о них. Но кроме того, что там до революции был фарфоровый завод, никто мне ничего рассказать не мог. И я поехал. Один, без ассистента, без осветителя. Взвалил на себя аппаратуру и двинул.
Ничего я не нашел в Вялках, даже фарфоровый завод прекратил свое существование, в одряхлевших его двух печках теперь обжигали горшки. Вялковский колхоз был в запустении, и я понимал, что Кузин выигрывает бой, снимать мне нечего. Мне приходила в голову мысль сделать короткометражку об энтузиасте, комсомольском вожаке Коляне. Но что я мог снять: то собрание с выборами Семибратова? Какую героику я мог разглядеть там?