Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 33



Собирая на стол, Зюка положила под наши тарелки две пестрые салфетки, на которых в окружении цветов и человеческих фигурок были напечатаны какие-то цифры и слова. И тут я заметил, что куски подобной пестрой ткани с цифрами и словами мелькают тут и там в комнате — на полочке с книгами, на лампе, заменяя абажур, на чемодане, лежащем в углу. Одна салфетка была приколота к стене.

Зюка поймала мой взгляд и сказала:

— Это календари. Каждое рождество мама присылает из Америки этот единственный подарок.

— Из Америки? — тогда никто так, между прочим, не сообщал о своих родственниках за границей.

— Да, она уехала из Литвы в Штаты в сорок первом. Она же литовка. Отец русский, а она литовка. Мы и жили в Литве.

— Потому вы — Гражина?

— Потому. Я осталась с отцом. А когда он ушел на фронт, меня отправили в Россию в детский дом.

— Отец?..

— Погиб в сорок пятом. Он родился в этой деревне, в Вялках. Тут не осталось никого из его родных, но мне захотелось приехать после института сюда. Потому что у коня три ноги, у костра четыре глаза.

Я не понял, я еще не привык к Зюкиной речи, которая, вдруг погрузившись в тину ушедшего, вытягивала оттуда звонкие камушки важных для нее воспоминаний.

— Какого коня?

Она не ответила.

— Зюка, — сказал я, — вы же правительница времени, вы можете развешивать по стенам годы или раскладывать их повсюду, как вам вздумается. Ни у кого нет такой комнаты, и никто не наделен этим даром. Захотите — вы можете выбросить какой-то год, если он не угодил вам, и какой-то повесить в красный угол, Зюка.

— В каждом году есть март, — сказала Зюка.

— Смерть всем мартам. Да здравствует март 1954-го! (Я чашкой чокнулся с Зюкой.)

— Да, это — март, — сказала она. Зюка улыбнулась мне, улыбнулась единственной ее улыбкой, когда в серо-зеленом взгляде оставалось нечто неизменное, нестираемое и этой улыбкой.

И тогда я встал и начал убирать с предметов матерчатые календари.

— К черту! — закричал я. — Их не было, не было никаких лет! До сегодняшнего вечера не существовало летосчисления! Сегодня первый день творения и первый день осмысленного существования. К черту все годы! — я сдернул и календарь, заменявший абажур.

Свет лампочки, обретя свободу, сделал вдруг все предметы в комнате цветными и одномерными. И при этом беззастенчивом прямом свете в моих глазах вспыхнула Зюка — будто это ее внезапно включили в сеть: светились белые волосы, черный старенький свитерок, кисти рук, прижатые к горлу, льдистая полоска зубов в приоткрытых губах.

— Зачем вы приехали в Вялки? — снова спросила она.

Я подумал: «Ох, Кузин, Кузин, ты посмел сказать, что Палада выезжает только на крупных темах, а вот пошли его в тихую негероическую глубинку, и выяснится, что в повседневности он не умеет видеть это самое, героическое. Я решил: я тебе докажу, чего стоит Палада. И всем докажу».

Я сказал:

— Зюка, к черту все — мы же уничтожили календари.

Празднику было уже тесно в комнатушке за библиотечным залом.

— Боже мой, — сказала Зюка, — какой праздник — ваш приезд!

Я поцеловал ее, и льдинки растаяли у меня на губах, оставив на них детский вкус мартовских сосулек, которые я некогда грыз по дороге в школу.

— Я пойду, — сказал я. И она согласно наклонила голову.

— Идите.



На крыльце меня вдруг охватило смятение: она не поймет внезапности моего ухода, она не захочет больше видеть меня! Но я не мог объяснить Зюке, что же случилось со мной.

Я никогда не уходил от женщины, понимая, что могу остаться. Да, собственно, никогда и не случалось, что какая-то желанная мне женщина не оставила бы меня у себя. Наши отношения могли сложиться потом по-разному: мог продолжаться роман, мы могли больше не увидеть друг друга, одною я бывал увлечен, другой благодарен, кто-то мог полюбить меня, кто-то мстительно возненавидеть за безучастие. Всяко бывало. Но умышленно я ни одной не хотел приносить горестей, я старался сохранить добрые отношения со всеми, не изводя себя сомнениями и самобичеванием. Мир стоял не шелохнувшись.

Но сегодня произошло иное. Я почувствовал, что наша близость должна совершить неведомый переворот в природе. Я не знаю, что разразится — геологический катаклизм, я превращусь в кокосовую пальму, сойдутся параллели на глобусе или еще что. Не знаю.

И в какой-то миг я испугался, что может ничего этого не произойти и будет, как бывало всегда. Мир не шелохнется. И погибнет праздник, только забушевавший в Зюкиной комнате. И я сказал: «Я пойду».

А если она не захочет больше видеть меня? Но почему, собственно, она может не захотеть, рассердиться? Какая чушь, она должна расценить мое ретирование как знак истинного к ней уважения. Может, напротив — моя настойчивость могла оскорбить ее. Нет, все — о’кей.

Март уже навалился на снега, на заснеженные заборы своей теплой тушей. Март облизал теплым языком снежные шапки на столбиках ворот, превратив их в круглые никелированные шарики, отчего ворота напоминали спинки довоенных кроватей. За этими спинками на ложе осевших пологих сугробов, как под смятым бельем, спал вчерашний февраль.

«Не люблю цветного кино, — подумал я, — как прекрасен мир в черно-белом исполнении».

От ворот тянулся заваливающийся забор. С него, подточенная оттепелью, свисала белая снежная гирлянда. Я замечал не раз еще днем этот гибнущий забор, обойденный заботой мужской хозяйской руки, и всегда он усиливал во мне ощущение сиротства Вялок и беспомощности обладательницы дома с резными буквами над входом «Библиотека».

Я не могу сказать, что я шел и думал о Зюке. Просто она присутствовала во мне, не отлучаясь ни на секунду, какие бы мысли ни возникали у меня в мозгу.

До дома, где я квартировал, нужно было пройти метров триста, тогда чуть в глубине улицы вставал на бугорке этот домишко, а за ним в низинке стыл маленький коровий водопой, обращенный зимой в школьный каток.

Днем на привязанных к валенкам коньках там каталась совсем мелкая ребятня. Сейчас одинокий фонарь, накренившийся над катком, открывал снующие по льду фигуры старшеклассников. Наверное, именно этот фонарь рождал ощущение: народ на катке не сменился, это движутся удлиненные вечерним освещением тени дневных детей. И моя тень, вдруг выйдя из-за моей спины, двинулась передо мной, опережая мое шествие по тропинке.

Я остановился, но тень продолжала двигаться.

— Здорово, — сказал кто-то рядом. Тень замерла, теперь я видел, что она не моя, чужая.

— Привет, Коляня, — сказал я. Мы уже стояли рядом, и он постукивал своими перчатками одна о другую, распахивая руки и вновь их сводя.

Собака тоже подошла и села у Колькиных ног.

— И тебя, значит, отправила? — Колька шмыгнул носом.

— Кто? Куда отправила? — я сделал вид, что не понимаю, о чем речь.

— Да ясно кто, Гражина, — Колька отвернулся и стал смотреть туда, в сторону катка. — Я же за тобой гляжу, как ты туда пошел. Думаю, оставит, значит — все. Конец мне. Понял-нет?

— А что, тебя не оставляла? — спросил я.

— Не. Ни разу. Поговорит в библиотеке — и кранты. Она меня и в каморку-то ни разу не пригласила, в обитель свою. Я уж книжки все в этой библиотеке перечитал. И все зазря. Хотя, конечно, не зазря: на моей должности общее развитие — необходимая вещь. Понял-нет? Будешь рость, будешь и соответствовать, а не будешь рость, какой ты к хренам комсомольский работник.

— Расти, — сказал я.

— Верно — расти. Она меня тоже поправляет всегда, — и вдруг он залился счастливым смехом: — Но и тебя, однако, не пустила.

— Я сам ушел. А захотел бы, и остался. Настоящие мужики, Коляня, сами остаются. Это слабаков пускают — не пускают.

Он перестал смотреть на каток и уперся в меня ошарашенным взглядом:

— Она не такая. Она пустит, если полюбит. Сам ты хоть сдохни от любви, не пустит, — он помолчал. — Я ведь ее сколько раз замуж звал. Смеется.

— Пошли, — сказал я.

Возле библиотечных ворот он тронул меня за рукав: