Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 33

Девушка все махала, и от того, что букет она удерживала только одной рукой, цветы начали рассыпаться, падать, оставляя красные отметины на мостовой.

И тут неясность ощущения «уже однажды происходившего» обрела определенность, прочертилась всеми деталями.

Это было. Но было не со мной. Мне рассказывал об этом мой коллега, греческий документалист Мемос Янидис, полжизни проведший в концлагерях Макронисоси Родос — и после войны, и при «полковниках». Просто гул колоколов и эти цветы на мостовой сделали происходящее почти моим собственным переживанием. А ведь это говорил Мемос: «Колокола буквально надрывались. Они гремели над всеми Афинами, но я все время различал в этом исступленном хоре голос колокола Кафедрального собора. Может, мне только казалось, что я слышу этот басовый стон отдельно от других. Но мне казалось так. Так же мне казалось утром, что я слышу голос брата Антонаса, когда проезжали грузовики к стрельбищу Кесарьяни. Немцы везли на расстрел двести заложников, и ребята пели свою последнюю песню, чтобы город слышал их.

По всем кромкам тротуара виднелась плотная стена людей. Они стояли с утра, с тех пор, как грузовики ушли к Кесарьяни, и так и не тронулись с места.

Я тоже стоял весь день и ждал.

Пожалуй, еще никогда мне не было так худо. Ни в те голодные зимние годы сорок первого года, когда мы подбирали на улицах мертвецов, а лица у них были похожи на выветренные горные породы; ни в ночи облав, когда утром, недосчитывались кого-то из своих; ни в дни самых тяжелых боев в горах. Никогда. Никогда ощущение полной безысходности и почти полной бессмысленности всех наших усилий не подступало так близко, не высасывало так сердце.

Боже ты мой, это ведь не 41-й, не 42-й. Это 1 мая 44-го года. Почти вся страна под контролем ЭЛАС. Еще немного, и немцев уже не будет в Афинах! А наших, четыреста человек наших везут на расстрел, и где-то там мой брат. Тут в конце появился грузовик, головной в колонне, и толпа дрогнула вправо.

Грузовики шли по мостовой, волоча за собой алый след: из грузовиков капала кровь. Грузовики шли мимо, но теперь никаких песен не было слышно. Только колокола ревели и бились над городом. Но я уже не различал голос колокола с Кафедрала. Красные пятна все пятнали мостовую, и люди бросали цветы на эти алые пятна. Майские цветы папарунес ложились в кровь и рядом, и вся мостовая уже была сплошь красной.

Майские цветы папарунес…»

Цветы, оброненные девушкой, имели иное имя, ведь они были не майские, а осенние, и колокольный хор над Афинами не стонал, а величественно славил незапятнанную высоту знойных небес, все было другим. Однако я почти верил в этот миг в мистическое переселение душ, чей опыт на другом конце земли, в чей-то иной год или век начинает говорить внутри тебя, сегодняшнего.

Цветы распростерлись передо мной на асфальте, алыми кругами в зрачках они расплывались и множились, обращая афинскую мостовую в ту маковую лощину на окраине Севастополя, по которой полз Владик Микоша…

Время еще раз опрокинулось назад и теперь обнажило развалины города моей войны.

Изодранный многомесячной осадой, Севастополь был черен. Вывернутые металлические конструкции дыбились над руинами, как изломанные мачты судов, будто суша стала местом гигантского кораблекрушения. Отчего-то особенно четко помню номера домов, сохранившиеся на обломках стен, — самих зданий уже не существовало, и эти неподвластные уничтожению цифры делали город скопищем братских могил, могил людей и улиц, где захоронения помечены лишь порядковыми номерами.

И среди этих черных владений копоти белая, чуждая разрушениям стояла наша «Северная» — гостиница на Нахимовской. Белый кораблик, плывший из иной мирной жизни в это море черной гибели. Бомбы и снаряды не тронули его, пощадив.

Майские цветы папарунес…

Майскими, именно майскими должны были быть цветы, оброненные этой девушкой в колодец моей памяти. Я уверен, что майские, алые, хотя и их имя — иное.

Что же это было? Я понял. Этот единственный знак былого… Во всей гостинице квартировало лишь четверо постояльцев — наша группа военных кинооператоров.

А чуть подальше — к самым немецким блиндажам подползала та лощинка. Был май, и цвели маки. Цвели маки, заливая лощинку алым.

Туда, к лощине, к наблюдательному пункту роты, шел неглубокий ход сообщения, соединявший блиндажи.





Как-то под вечер мы с Микошей прошли на НП. Немцы угнездились совсем рядом, их голоса, даже слова были различимы. У замаскированной стереотрубы лежал усатый мичман, не выпускавший из левой руки трубку полевого телефона. Мы сели рядом с ним.

И вдруг из немецкого блиндажа потянулась мелодия. Ее выводила губная гармошка. А потом чуть хрипловатый баритон запел: «Комм цурюк…» — пел он. Он просил чью-то любовь вернуться, он заклинал ее прийти назад, заклинал прыгающими, спотыкающимися и всхлипывающими звуками губной гармошки. Наверное, так заклинают дикую змею звуки дудочки восточного факира, подумал я. Образ был литературен и пышноват, но я ведь тогда, кроме литературы, еще не имел источников представлений о мире, я не видел ни Востока, ни факиров, ни змей. Я не знал даже, как заклинают вернуться любовь.

Я знал в лицо только войну. Войну, на которой нежданно-негаданно какому-то немцу вдруг пришло в голову петь «Комм цурюк…»

Куда он звал ее, свою любовь? На это чужое кладбище, где не погребены убитые им? Меня передернуло, как от чудовищно-нелепого созерцания ложа любви, которое палачу пришло бы в голову устроить на эшафоте, еще залитом кровью. Хотя это тоже было литературой.

А Владик сказал:

— Подумать только, он тоже тоскует о любви… — и через паузу: — Я нарву маков.

— Не треба рисковати, товарищ капитан третьего ранга, — сказал мичман, — забачут.

Но Владик пополз.

— Псих, — сказал я.

«Комм цурюк», — надрывалась гармоника, и я уже сатанел от злости: я не оставлял ни за одним немцем права на человеческие чувства и ощущения.

Надо сказать, что война вообще жила во мне лишенной спектра чувствований, того невидимого спектра, в котором тона, смешиваясь, переливаются один в другой, набирая силу от тьмы к свету и от света к тьме. Понятия войны были для меня монолитны и однозначны: ненависть, героизм, бессмертие… Даже не смерть, а именно бессмертие, перешагивающее через страдания и страх, точно не замечая их.

Здесь, в Греции, как-то стоя на каменной сцене античного театра в Эпидавре, я подумал (не без тщеславия, должен сказать), что мои чувствования времен войны были чем-то схожи с чувствованиями героев античных трагедий, ибо те тоже были служителями однозначных начал человеческого бытия. Над одним реяло знамя мести, над другим греха, над третьим верности. Знамена чистых цветов. Без спектра. Сюжетная сложность цветовых совмещений только служила выявлению единства.

Один английский киновед в монографии о моей работе написал: «Палада, может быть, единственный военный кинооператор, сумевший запечатлеть лик человеческого бессмертия в разных его ракурсах».

Да, я не снимал страданий, я не снимал страха, я не снимал человеческую смерть. Я снимал героизм, равный деяниям античных героев, а может, и деяниям бессмертных богов. Наверное, оттого мои кадры, репродуцированные в десятках книг и на стендах бесчисленных выставок — «Комбат», «Черная смерть», «Атака морской пехоты», «Последний патрон», и еще, и еще — стали, как об этом писалось, «классикой войны». Мне-то, честно говоря, такое всегда читать про себя неловко.

Моим героям был неведом страх. И дело тут в том, что я сам был лишен этого физического или психологического состояния.

Как-то я прочел в послевоенной книге Микоши о том, что для запечатления бессмертия нужно снимать страдание и подвиг смерти ради жизни.

Не берусь спорить. Но чтобы разделить такую точку зрения, нужно дойти до нее самому. А для этого необходимо знать, что такое собственные страдания, собственный страх. Я мог испытывать сострадание, но лишения и потери, переносимые мной самим, я почти с самого начала войны научился принимать, как неизбежное, как статус существования на войне.