Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 108

Она тоже вдруг озверилась; недостаток стыдливости в манерах и голосе сестры поднял со дна ее существа всю его муть. Испытующие глаза сестры жгли ее немилосердно.

— Ах, ты не знала! Теперь тебя шокирует мое бесстыдство! Но к каким только зрелищам ты не приучила меня, к каким манерам, каким намекам, какому разговору! Разве один только раз я служила тебе ширмой? Разве ты мало возбуждала себя за счет моей невинности? В твоем доме я выучилась входить в дверь не иначе как постучавшись, а в отворенную дверь — предварительно кашлянув. Ты меня приучила ко всем мерам предосторожности и скромной угодливости. Там, в Мантуе, ты не помнишь, я должна была подать тебе платок, чтобы вытереть губы… Этого мало тебе? Нет, этого мало тебе. Ты тогда заставила меня быть свидетельницей, сигнальщицей, чтобы Альдо не застал тебя… Несколько минут после ты смеялась, играла свою комедию, собрала всю свою прелесть, чтобы поглубже ранить меня. Ты неожиданно привлекла меня к себе, прижала, стала играть моими муками, хотела добраться до них когтями, пощупать их, раздражить… Ах, ты извращенная женщина, извращенная!

Это было изумительное воплощение ярости и стыда; ее узкое смуглое лицо похудело и потеряло свою чистую овальную форму, ее темные волосы, раскидавшись вокруг лица, придавали ей сходство с Лунеллой, и белки ее глаз казались твердыми, как эмаль. А та, которой она швыряла эти обвинения, смотрела на нее не защищаясь, не прерывая ее, чувствуя, что в глубине ее навертывается какая-то странная улыбка, и боясь, чтобы она не дошла ей до губ; ибо наперекор своей собственной воле, наперекор своему раскаянию она находила некоторое удовольствие в том, что другие называли преступлением.

— Тебе этого недостаточно было, нет. Тебе мало было, что ты довела мои муки до отчаяния, что ты наблюдала за каждым моим судорожным движением, что ты играла в сострадание, чтобы унизить меня. Тебе мало было того, что ты отправилась подальше вкушать наслаждения, а меня заперла в доме, стоящем под самой тюрьмой, и грубо отняла у меня всякий смысл жизни, и оставила меня лицом к лицу с самой ужасной смертью. Всего этого тебе мало было. Теперь ты вернулась и привела с собой своего любовника…

— Своего жениха.

Уничтожающий смех вырвался из уст обвинительницы.

— Ах, смейся же, смейся и ты! Не сдерживай себя, не стесняйся. Я вижу, ты сдерживаешь себя, чтобы не рассмеяться. Твой жених! Но это будет третий твой жених, если не ошибаюсь. На этот раз ты могла бы найти что-нибудь новенькое, менее избитое, чтобы получить отпущение грехов от веселой компании твоего круга и чтобы приютить грех под вдовьим кровом без большого скандала.

— Вана!

Под этим градом насмешек, под этими глубокими уколами стояла она, бледная как полотно, и с ужасом смотрела, как противница целится своим отравленным оружием. Уже перед ней стояла не робкая, безоружная девочка, но существо с неожиданно созревшей ненавистью, беспощадная соперница, смелая до бесстыдства.

— Тебя обжигают мои слова? Ты удивляешься моей манере? Но разве я не твое же создание? Разве я не твоя ученица? Разве ты не воспитывала меня годами в таком направлении в своей школе? Сама того не замечая, ты передала мне свою науку. Но ты не думала, что эта наука могла в один прекрасный день оказаться такой горькой и обратиться против тебя же самой. Я прятала свои познания, прикрывала их грустью, чтобы они не выступали наружу, усыпляла их пением. Но вот теперь они неожиданно становятся ядом, оружием в моих руках. Ты преследуешь меня, давишь, не даешь мне пощады, сидишь на моей груди, как враг, который не удовлетворяется своей победой, но хочет мучить, хочет осквернить тело и душу пыткой, похожей на похоть…

— Молчи, молчи! Ты не помнишь, что говоришь. Я не делала ничего подобного.

Она вся согнулась под этим враждебным натиском, как под ураганом; но ее не пугал этот неистовый порыв, так же как и собственный образ, нарисованный словами Ваны, который она видела сейчас своими глазами, как некое живое существо, жившее в ней и сейчас вышедшее из ее оболочки и дрожавшее на ее глазах от стыда.

Сидя согнувшись на постели сестры, она повторяла с блуждающим взором:

— Нет, я не делала ничего подобного.

И не было в ее голосе ни возмущения, ни злобы, ни презрения, но было что-то испуганное и умоляющее, что-то похожее на невысказанную боязнь, на вопрошающий трепетный взгляд.

— Ты сделала нечто такое, что может задумать один только криводушный человек, который умеет пользоваться унижающими оскорблениями, — криводушный и, может быть, пошлый. Я и мой брат уже достаточно чувствовали себя непрошеными в этом доме, в котором ты сама непрошеная гостья, но вот после долгих дней молчания, тяжелого, как презрение, мы не от тебя узнаем о твоем возвращении, прикрашенном приключением, не от тебя узнаем…





— Ах, неправда! Я не делала ничего подобного.

— Ты это сделала, ты умеешь это делать. И не называй меня неблагодарной. Ты взяла меня в свой дом, ты держишь меня при себе, ты осыпаешь меня подарками, увешиваешь меня украшениями, и ты играешь моей жизнью, как будто моя жизнь в глубинах своих недостойна самого мимолетного из твоих удовольствий. Я для тебя не больше того, что Тяпа для Лунеллы. Но Лунелла плачет, если Тяпа упадет на пол и сломает себе ножку или разобьет лоб, плачет горькими слезами, и ухаживает за ней, и старается ее вылечить. Ты из жестокой породы людей. Ты можешь разрезать мне грудь из одного любопытства — чтобы взглянуть, что там находится.

— Несправедливая! Несправедливая! Мать не могла бы проявлять большей нежности и заботливости о тебе, нежели я.

— Да, ты проявляла свою заботливость в том, чтобы уничтожать все, что могло бы родиться от меня, ты заботилась о том, чтобы мешать мне жить. Разве в первый раз ты становишься между мной и моим счастьем, между мной и тенью моего счастья? Это была какая-то мания, какой-то каприз ревности. Достаточно было того, чтобы кто-нибудь приближался ко мне, чтобы зарождалась какая-нибудь слабая симпатия, и ты уже вмешивалась со своим странным правом первенства. Начать ухаживать за младшей — это было почти верным средством добиться благосклонности старшей. Ах, мне пришлось услышать не одну злую эпиграмму за моей и за твоей спиной! Но что со мной делалось от этой игры! Не стоило труда сердиться и сокрушаться, а тем менее бороться. Что мне могло сделаться от моих неудач! Ничего не было общего между моей мечтой и твоим торжеством. На этот раз… — Она оборвалась, как будто в горле у нее застрял кусочек, оторвавшийся от сердца, и, чтобы продолжать, она должна была заставить его выскочить.

Та же, которая сидела согнувшись, поднялась навстречу видению любви с почти лучезарным трепетом; и ее рукой откинула волосы, закрывшие ей лицо.

— На этот раз?.. — переспросила она задыхающимся голосом, вся вытянувшись, почти прильнув к губам, которые медлили с продолжением.

Вана вся похолодела, побледнела и стала похожей на призраки, изображенные над дверями лабиринта…

— На этот раз, — сказала она тихим голосом, проникавшим глубже всякого крика, жегшим сильнее всякого пламени, — то, что ты отняла у меня, — выше моей мечты и выше жизни, ибо теперь для того, чтобы почувствовать себя счастливой и возблагодарить небо за свое рождение и простить тебя, мне достаточно было бы склониться к нему на грудь, выплакаться еще раз и уснуть, чтобы больше не просыпаться.

Она почувствовала ощущение холода, потому что переживала памятную минуту в поле, на заре, потому что опять над ее душой мерцали звезды под первой утренней, серебристой волной, потому что в этом движении свершался весь круг ее жизни, потому что ужасно было сознание, что судьба заставила ее пережить бесплодное мученичество. «Успокойте, успокойте свое доброе сердечко».

— Ты так его любишь?

— Как ты никогда не сумеешь любить.

— Ты думаешь, что ты любишь его сильнее?

— Не сильнее. Я одна его люблю.

— А я нет?

— Ты можешь любить только себя, только свое наслаждение, если не свое коварство. Это твой крест.