Страница 12 из 23
Он говорил о будущих сокровищах, висевших на ветках, в то время как я хвалил цветы.
— Ты увидишь, ты увидишь плоды.
«Я их увижу, — повторял я про себя. — Я увижу, как родятся листочки, как вырастут плоды, зарумянятся, созреют и оторвутся».
Это утверждение, произнесенное устами моего брата, имело для меня серьезное значение, как будто дело шло о каком-то обещанном и ожидаемом счастье, долженствовавшем развиться как раз в период между цветением и плодом. «Раньше чем я высказал свое предположение, мой брат находит вполне естественным, что я останусь здесь в деревне, с ним, с нашей матерью; он говорит, что я увижу плоды на деревьях. Он уверен, что я увижу их. Значит, верно, что для меня началась новая жизнь и что мое внутреннее чувство не обманывает меня. Действительно, теперь все исполняется с поразительной, необычайной легкостью, с избытком любви. Как я люблю Федерико! Я никогда не любил его так».
Таковы были мои размышления, немного бессвязные, непоследовательные, порой ребяческие, вследствие особого расположения души, заставлявшего меня видеть во всяком незначительном факте благоприятное знамение, счастливую примету.
Было радостно сознавать, что я далек от прошлого, далек от известных мест, от известных лиц, что я не досягаем. Порой, чтобы сильнее наслаждаться весенней природой, я представлял себе пространство, отделившее меня теперь от того мрачного мира, где я так много и так ужасно страдал. Порой мною овладевал какой-то неопределенный страх; он заставлял меня с беспокойством искать вокруг себя доказательств моей настоящей безопасности и брать под руку брата и читать в его глазах несомненную любовь и защиту.
Я питал слепое доверие к Федерику. Мне хотелось не только того, чтобы он любил меня, но чтобы он и властвовал надо мной; я бы хотел уступить свое право старшинства, потому что он был более достоин его, я хотел бы подчиниться его советам и смотреть на него как на руководителя, повиноваться ему. Рядом с ним я не заблудился бы, потому что он знал истинный путь и шел по нему твердыми шагами. И, кроме того, у него сильные руки, и он защитил бы меня. Он был примерный человек добрый, энергичный, умный. Для меня ничто не могло сравниться по благородству со зрелищем молодости, преданной религии «сознательного делания добра», посвященной любви к земле. Казалось, его глаза, благодаря постоянному созерцанию зеленой природы, приняли ясную растительную окраску.
— Иисус земли! — назвал я его однажды, улыбаясь.
Это случилось в одно невинное утро, одно из тех утр, которые вызывают образы первобытной зари в детстве земли. Брат разговаривал на поле с группой хлебопашцев. Он говорил стоя, превосходя на целую голову окружавших его; и его спокойные движения указывали на безыскусственность его слов. Старые люди, поседевшие в мудрости, зрелые люди, близкие к старости, слушали этого юношу. Их угловатые тела носили отпечаток большого общего дела. Так как в окрестности не было деревьев, а рожь на полях была еще низка, то их фигуры ярко вырисовывались на светлом небе. Увидя, что я направляюсь к нему, брат отпустил их и пошел ко мне навстречу. И тогда у меня невольно вырвалось из уст это приветствие:
— Иисус народа. Осанна!
Он выказывал бесконечную заботу о всех растительных существах. Ничто не могло скрыться от его зорких наблюдательных глаз. Во время наших утренних прогулок он останавливался на каждом шагу, чтобы освободить какой-нибудь маленький листок от улитки, гусеницы или муравья. Однажды, гуляя, я машинально ударял по траве концом своей палки, и отрезанные нежные, зеленеющие верхушки отлетали при каждом ударе. Он страдал, потому что он взял у меня из рук палку, но он сделал это очень осторожно, и он покраснел при мысли, что, может быть, эта жалость покажется мне преувеличенной, болезненной сентиментальностью. О, эта краска на таком торжественном лице.
В другой раз, когда я ломал яблоневую цветущую ветку, я заметил в глазах Федерико легкую грусть. Я тотчас же оставил, убрал руки, говоря:
— Если тебе это не нравится…
Он расхохотался.
Да нет же, нет… Ты можешь оборвать все дерево.
Ветка была уже надломлена и держалась только некоторыми волокнами; и, в самом деле, этот перелом, влажный от соков, был похож на что-то страдающее; и эти хрупкие цветы частью телесного цвета, частью белые, похожие на букеты обыкновенных роз, заключавшие в себе плод, отныне погубленный, вздрагивали от ветерка.
Я сказал, как бы оправдывая жестокость своего поступка:
— Это для Джулианны.
И, оборвав последние живые волокна, я отделил сломанную ветку.
Я отнес Джулианне не только эту ветку, но и много других. Я всегда возвращался в Бадиолу, окруженный цветочными дарами. Однажды, когда в руках у меня был букет белого боярышника, я встретил в прихожей мать. Я запыхался, тяжело дышал, я был взволнован легким опьянением. Я спросил:
— Где Джулианна?
— Наверху, в своей комнате, — ответила мне она смеясь.
Я взбежал по лестнице, прошел поспешно коридор и, войдя прямо в комнату, закричал:
— Джулианна, Джулианна, где ты?
Мари и Натали бросились мне навстречу, приветствуя меня, обрадованные видом цветов, беспокойные, сумасшедшие.
— Иди, иди! — кричали они. — Мама здесь, в спальной. Иди.
Когда я переступал порог, сердце мое сильно билось; я опустился перед Джулианной, улыбающейся и почти смущенной. Я бросил букет к ее ногам.
— Посмотри!
— О, как это красиво! — сказала она, наклоняясь над душистым сокровищем.
На ней было одно из ее любимых широких платьев, зеленого цвета, похожего на зеленый цвет листьев алоэ. Она еще не была причесана, и шпильки плохо держали ее волосы; они покрывали ей затылок, скрывали уши своей густой массой. Аромат боярышника, этот запах, где смешивался тмин с горьким миндалем, окутывал ее всю, распространяясь по всей комнате.
— Осторожней, не уколись, — сказал я. — Посмотри на мои руки, — и я показал ей свежие еще царапины, чтобы придать больше цены моему дару.
«О, если бы она взяла теперь мои руки!» — подумал я. И в моем уме смутно — мелькнуло воспоминание о том далеком дне, когда она поцеловала мои руки, исцарапанные колючками, когда она хотела высосать капли крови, появлявшиеся одна за другой. «Если бы она теперь взяла мои руки и этим одним движением простила бы меня и отдалась бы мне!»
В те дни я постоянно находился в ожидании подобного момента. Хотя я сам не знаю почему, но я был уверен, что Джулианна рано или поздно отдастся мне так просто, молча, забыв прошлое.
Она улыбнулась. Тень страдания появилась на ее лице, чересчур белом, в ее глазах, чересчур ввалившихся.
— Ты не чувствуешь себя немного лучше с тех пор, как ты здесь? — спросил я, приближаясь к ней.
— Да, да, лучше, — ответила она. Потом, после некоторой паузы:
— А ты?
— О, я совсем выздоровел! Разве ты не видишь?
— Да, это правда.
Когда она говорила со мной в те дни, она говорила с каким-то странным колебанием, казавшимся мне тогда полным грации, но теперь не поддающимся определению. Казалось, что она все время была озабочена тем, чтобы удержать слово, просившееся на уста, и произносила другое слово. Кроме того, ее голос, если можно так сказать, был более женственным; он потерял свою прежнюю уверенность и часть своей звучности; он стал неясным, как инструмент, играющий под сурдинку. Но раз по отношению ко мне он был исполнен нежности, — что мешало нам броситься в объятья друг другу? Что способствовало этой отчужденности между ней и мной? В этот период, который в истории моей души останется навсегда таинственным, свойственная мне проницательность казалась совершенно уничтоженной. Все мои аналитические способности, даже те, что причиняли мне столько страданий, казались истощенными. Власть этих беспокойных способностей, казалось, не существует более. Бесчисленные ощущения, бесчисленные чувства, относящиеся к этому времени, остались для меня непонятными, необъяснимыми, потому что у меня нет путеводителя, чтобы я мог восстановить происхождение, определить их характер. Произошел разрыв связи между этим периодом моей психической жизни и другими.