Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 23

Итак, это было в апреле. Уже несколько дней мы жили в Бадиоле.

— Ах, дети мои, — сказала моя мать со свойственной ей откровенностью, — как вы похудели. Ах, этот Рим, этот Рим! Чтобы поправиться, вы должны остаться со мной в деревне долго-долго.

— Да, — сказала Джулианна, улыбаясь, — да, мама, мы останемся сколько ты захочешь.

Эта улыбка стала часто появляться на устах Джулианны в присутствии моей матери; и хотя грусть в глазах не исчезала, но эта улыбка была так кротка, так бесконечно добра, что я сам поддавался обману. И я дерзал взирать на мою надежду. Первые дни мать не расставалась со своими дорогими гостями, можно было подумать, что она хотела их насытить своей нежностью.

Два-три раза я видел ее дрожащей от волнения, я видел, как она ласкала своей благословенной рукой волосы Джулианны. Однажды я услыхал, как она спрашивала ее:

— Он по-прежнему такой добрый с тобой?

— Бедный Туллио! Да, — ответил другой голос.

— Так, значит, это неправда?

— Что?

— То, что мне передавали?

— Что тебе передавали?

— Ничего, ничего… Я думала, что Туллио причинил тебе неприятность.

Они разговаривали в амбразуре окна за колеблющимися занавесками, в то время как на дворе шелестели вязы. Я подошел к ним, прежде нежели они заметили мое присутствие; я поднял драпировку и показался им.

— Ах, Туллио! — воскликнула моя мать. И они обменялись взглядом, немного сконфуженные.

— Мы говорили о тебе, — прибавила моя мать.

— Обо мне! Дурно? — спросил я с веселым видом.

— Нет, хорошо, — сказала поспешно Джулианна; и я услышал в ее голосе намерение, вероятно, действительно бывшее у нее, — успокоить меня.

Лучи апрельского солнца падали на подоконник, освещали седые волосы матери, Джулианне золотили виски.

Белые занавеси колебались и отражались в блестящих стеклах. Большие вязы на лужайке, покрытые маленькими свежими листочками, производили то легкий, то сильный шелест, с которым соразмерялось движение теней. От самой стены дома, покрытой бесчисленным множеством желтофиолей, подымался пасхальный аромат, точно невидимое испарение ладана.

— Какой сильный аромат! — пробормотала Джулианна, проводя пальцами по бровям и жмуря веки. — Он одуряет.

Я стоял между ней и моей матерью, немного позади. У меня явилось желание нагнуться над подоконником, обняв ту и другую.

Я бы хотел передать этим простым движением всю нежность, что наполняла мое сердце и дать понять Джулианне много невыраженных вещей, и овладеть ею этим одним движением. Но меня все еще удерживало чувство почти детской застенчивости.





— Посмотри, Джулианна, — сказала мать, указывая на какую-то точку в горах, — твоя Вилла Сиреней. Ты видишь?

— Да, да.

И, защищаясь от солнца раскрытой рукой, она делала усилие, чтобы лучше разглядеть. Я заметил легкое дрожание нижней губы.

— Ты различаешь кипарис? — спросил я ее, желая усилить этим многозначащим вопросом ее смущение.

«Да, да, я различаю его… едва».

Мне мысленно представился этот старый, почтенный великан, у подошвы которого росли розы, а на вершине ютилось соловьиное гнездо.

— Да, да, я различаю его… едва.

Сиреневый домик белел в горах, очень далеко на плоскогорье. Цепь гор развертывала перед нами свою благородную и спокойную линию, на которой оливковые деревья казались поразительно легкими и были похожи на серовато-зеленый туман, собравшийся в неподвижную форму. Деревья в цвету, белые и розовые букеты нарушали однообразие. Казалось, что небо бледнело, не переставая, как будто в его жидкой атмосфере разливалось и растекалось молоко.

— Мы поедем в Виллу Сиреней после Пасхи; она будет вся в цвету, — сказал я, стараясь вернуть ее душе так грубо вырванную мечту.

И я осмелился подойти, обнять руками Джулианну и мать и нагнуться над подоконником, просунув голову между их головами, так что я касался и той и другой. Весна, благотворное действие воздуха, благородство пейзажа, спокойное преображение всех существ материнской добродетелью, и это небо, божественное своей бледностью, более божественное по мере того, как оно становилось бледнее, — все это давало мне такое новое ощущение жизни, что я думал с внутренней дрожью: «Но возможно ли это? Но возможно ли это? После того, что случилось? После того, что я перестрадал, после такой вины, после такого бесстыдства могу ли я еще полюбить жизнь? Могу ли я еще предчувствовать счастье? Откуда мне такое счастье?»

Мне казалось, что все мое существо становилось легче, распускалось, расширялось и, переходя границы, вибрировало легко, быстро и непрерывно. Ничто не может передать, во что переходит незаметное физическое ощущение, произведенное волоском, коснувшимся моей щеки.

Мы оставались несколько минут в этом положении; мы молчали. Вязы шелестели. Дрожание бесчисленных желтых и лиловых цветов, покрывавших стену под окном, ласкало взгляд. Тяжелый и теплый аромат подымался на солнце с ритмом дыхания.

Вдруг Джулианна выпрямилась, отодвинулась, бледная, с помутневшими глазами, с перекошенным ртом, точно от тошноты; она сказала:

— Этот запах ужасен. От него кружится голова. Мама, он тебе не причиняет страдания?

И она повернулась, чтобы выйти; она сделала, пошатнувшись, несколько неуверенных шагов и поспешно оставила комнату. Мать последовала за ней.

Я смотрел на них, как они проходили анфиладу дверей, я все еще был во власти моих предыдущих ощущений, точно в бреду.

Вера в будущее росла с каждым днем. Я ни о чем не помнил. Моя утомленная душа забывала страдания. В некоторые часы полного забвения все рассеивалось, растягивалось, таяло, погружалось в первоначальный поток, становилось неузнаваемым. Потом, после этих странных внутренних разложений, мне казалось, что в меня входили новые элементы жизни, новая сила овладевала мной.

Ряд невольных, неожиданных, бессознательных, инстинктивных ощущений составляли мое реальное существование. Между внутренним и внешним мирами установилась игра маленьких действий и маленьких мгновенных реакций, которые вибрировали в бесконечных отражениях, и каждое из этих бесчисленных отражений превращалось в поразительное физическое явление. Все мое существо менялось от движения воздуха, от дуновения, от тени, от света. Сильные душевные болезни, как и телесные, обновляют человека; и духовные выздоровления приятны и чудодейственны не менее физических. Перед цветущим деревом, перед веткой, покрытой маленькими почками, перед могучим отпрыском, выросшим на старом, почти высохшем стволе, перед самым скромным даром земли, перед самой скромной картиной весны я останавливался наивный, простодушный, удивленный.

По утрам я часто гулял с моим братом. В эти часы все было свежо, легко, непринужденно. Общество Федерика очищало меня и укрепляло, как деревенский свежий воздух. Федерику тогда было двадцать семь лет; он почти всегда жил в деревне, вел скромный и трудолюбивый образ жизни; казалось, в нем воплощалась простота и искренность деревни. Он владел правилом жизни. Лев Толстой, поцеловав его в его ясное, прекрасное чело, назвал бы его своим сыном. Мы шли по полям без цели, обмениваясь лишь редкими словами. Он хвалил плодородие наших владений, объяснял мне новшества, введенные в обработку полей, показывал мне достигнутые улучшения.

Дома наших крестьян были поместительные, светлые, уютные. В наших стойлах стоял здоровый и сытый скот. Наши фермы были в образцовом порядке. Часто дорогой он останавливался, чтобы разглядеть какое-нибудь растение. В его мужественных руках была поразительная нежность, когда он прикасался к маленьким зеленым листочкам на новых ветвях. Иногда мы проходили по фруктовому саду. Персики, яблони, груши, вишни, сливы, абрикосы несли на своих ветках миллионы цветов; внизу, благодаря прозрачности розовых и серебристых лепестков, свет становился божественно влажным, непередаваемо нежным и мягким. В маленьких промежутках между легкими гирляндами небо приобретало живую кротость взгляда.