Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 113

Позже, юношей, будучи приглашён на день рождения к малознакомым людям, куда кроме него пришла масса народу, он был поражён тем, как могут люди, имеющие свои жизни, ведущие свои жизни, раз в год стягиваться со всего огромного пространства города в одну маленькую точку. Это показалось ему чудовищным, неправомерным насилием, и дальше вечер воспринимался им в этом русле. Он ничуть не удивился, когда разразились скандал и пьяная драка. Когда он уходил, его изумило то, что некоторые гости, соседи, поднимаются просто наверх, на этаж выше, и после скандала продолжают ходить над головами тех, у кого только что были, над головами их перемалывают свою обиду и негодование, над головами их укладываются спать; и те, что остались в квартире, где закончился день рождения и скандал, слышат, как бывшие их гости — вновь, как и прежде, чужие люди — ходят над головой и над головой укладываются спать.

Подгоняемый этой мыслью, он быстро отдалялся от квартиры, от дома; он не мог отделаться от воспоминания о людях, поднявшихся просто на этаж-два: идея многоэтажности казалась ему непостижимой, он думал, что естественнее и правильнее всего было бы вскочить сейчас в карету или автомобиль и умчаться за километры по горизонтали. Ему доставляла удовлетворение и облегчение мысль, что в свою квартиру первого этажа ему предстоит добираться на двух видах транспорта.

Глубинное, по самому крупному счету, понимание своего и не своего, не принадлежащего ему, данное, видимо, от природы, навсегда, прочно вошло в его природу, стало его осознанной природой. Отстаивание личной судьбы — вовсе не как результат горячего желания или акт непреклонной воли — а как обязанность, возложенная на него свыше, оказалось его главной заботой. Он периодически оказывался лицом к лицу со своей заботой, задавался вопросом её значимости, вспоминал все прожитые события, лёгшие в одну неразрушимую цепь, — цепь, которую он теперь и при желании не сможет разорвать, — и он убеждался в значимости своей заботы, в её существенности. Это представлялось ему его призванием, доблестью очень высокого порядка; и действительно, чуть подумав, нельзя не согласиться, что это — доблесть и честность от начала.

И он стал сам зарабатывать себе кусок; сам стал продолжать жизнь квартиры, украшая, наращивая ее картинами, которые — казалось ему — подходят к сложившемуся к настоящему совершенному времени лицу квартиры, к status quo прожитой ею жизни; картинами, которые он покупал у малоизвестных художников, платя им суммы, в несколько раз, порой, превышавшие размер его единственного дохода — месячного заработка; и он сам делал рамы для этих картин, соответствовавшие как «внутреннему содержанию», так и «окружающей обстановке», и являвшие собою как естественный переход от одного к другому, так и чёткую границу между тем и тем; не только картинами — керамикой, имеющей свое оригинальное «лицо» и, главное, свою жизнь и историю жизни, и потому, естественно, для него дорогую — и в цене тоже. Наверняка многие авторы не смели и помыслить о суммах, которые он им предлагал и давал. Наверняка многие авторы помнили его с благодарностью.

Но он не только приобретал, покупая, то, что подходит квартире, но и делал вещи сам. То есть это прежде всего. Садясь в кресло в его кабинете, нельзя было сказать, что это просто кресло; это — единственное в мире кресло и потому больше, чем кресло, стол — больше, чем стол, настольная лампа — больше, чем лампа. При этом он никогда не изощрялся и не стремился изощриться. Прежде чем сделать что-то и поставить или повесить на такое-то место, он всё тщательно обдумывал, исходя из сложившейся уже природы места и материала, — он исходил всё из тех же требований возложенной на него заботы. Он стал в этой заботе — постигнув её, её осознав и в неё поверив — уже активной частью, тягачом, локомотивом, творцом; и он достиг поистине чудес. Попав в его квартиру, получалось идти только на ощупь — настолько вещи вокруг были вещами, — они были напряжены и спокойны одновременно, сосредоточенны, отлажены, полны своей сознающей себя жизни, они требовали притронуться к ним, опробовать, признать их существование. Они были вещами навек; в них было качество хорошо потёртой и притёртой ручки портфеля, которая вытерта настолько, что теперь прослужит до конца жизни того, кто сжимает эту ручку. Ни одна вещь не блестела ослепительно и, тем более, не сияла — а если блестела, то так, как подобает блестеть этой вещи. У хозяина было прирождённое и годами развитое чутьё и знание, как вещь должна блестеть или не блестеть, и с его вкусом в его доме нельзя было не согласиться. С ним вообще нельзя было не согласиться в его квартире. Его квартира стала другой формой его самого, другой представляющей его сущностью, другой, дружественной ему, по-хозяйски хранимой и приумножаемой, расширенной его жизнью — причём расширенной лишь до границ того объема, больше которого быть не может и не должно — до меры. Попав в его квартиру, нельзя было не согласиться с хозяином — он был хозяином в полном, ощутимом весе слова, такая квартира — во многом сделанная его собственными руками и трудами — сама делала его хозяином; войдя в квартиру, приходилось сначала ощупать вещи, прикоснуться к ним — ибо сами вещи с порога говорили о том, что вся жизнь здесь, главным образом, касается вещей, — молча согласиться с ними, затем заговорить с хозяином: сначала о вещах вокруг, а потом, если уцелевало в памяти и не теряло смысла, — о том, с чем пришёл. До конца самим собой оставаться в такой обстановке, в таком пространстве было невозможно, немыслимо. Можно было просто либо входить, либо не входить. И, естественно, входили редко и с годами всё реже, заглядывали ненадолго, «из интереса». Люди чутьём понимали: если входить, то входить навсегда, точно в «вечный сон» или «заколдованное царство», — внешний мир, общий мир должен был перестать и переставал существовать. И людям было не по себе. И так никто туда «навсегда» и не вошел — ни в качестве жены, ни просто «женщины». И дети не завелись в этом доме — даже из заготовок древесины самых дорогих пород; ибо хозяин совершенно не напоминал бедного столяра из известной сказки — ни себе самому, ни кому-либо «извне»...





И так он оставался со своим, с первостепенно и первородно своим — с матерью, которая его родила (отец пропал в конце тридцатых годов), и с квартирой, где он родился.

Теперь, чтобы продолжить рассказ, мне необходимо перенестись назад, от зрелых лет героя в его детские, то есть довоенные и военные тыловые годы, и от них уже вновь пойти вперёд, одновременно к началу и концу повествования.

Дом, в квартире первого этажа которого он родился, начал жить и жил ребёнком, был одним из домов, построенных на средства городского Совета для людей, которые не состояли в крупных и богатых производственных организациях: заводах, железной дороге и тому подобном. Дома эти были выстроены до войны, одновременно, в конце двадцатых годов, и были однотипными, четырёхэтажными. Они располагались как бы в каре, образовывали квартал, и нумерация подъездов была общей для всех четырёх домов, против часовой стрелки, от 1 до 20. Он, мальчик, жил в одном из крайних, в 10-м, в самой крайней угловой квартире. Окна кухни и комнаты, что принадлежала семье, где родился и вырос мальчик (две остальные комнаты принадлежали другим семьям, а в войну жили ещё и эвакуированные), выходили на восток. И мальчик часто видел в прорыве между домами (каре было разомкнуто в четырёх местах: с юга на север узко, дорогой для двух грузовиков или подвод, с востока на запад — широко), видел, как всходит солнце.

То, что окна его обращены на восток, и то, что он часто видит восход солнца, казалось ему не случайным, он испытывал что-то вроде гордости. Ещё он замечал и слышал, как на краю крыши, на границе стены и крыши над четвёртым этажом дома, там, где всходит солнце, хлопает отставший кусок кровельного листа. Иногда, когда он бывал на улице, он прислушивался к этому хлопанью. В одну из зим, до того, как кровлю привели в порядок, на отставшем куске намёрзли очень большие сосульки, и они чудесно светились, когда позднее зимнее солнце наконец всходило.