Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 96

— Ротшильд.

— Давненько мы с тобой не виделись. Давненько. Считай, года два, ежели не более.

Через пять минут они разговаривали через початую бутылку.

— Рад тебя видеть, старик, — улыбался Федор. — Рад… — И осторожно спросил: — Как житье?

Штука помедлил, помигал куда-то в сторону, ответил веско, солидно, не без гордости:

— Пропадаю.

— Что так?

— Спиваюсь.

— Беда какая случилась?

— Ты испортил меня, занудь ученая.

— Я? Тебя? Опомнись!

— До тебя я беды не знал. Делал, что приказывали. Делал, и довольны были. Ты ведь знаешь, какой я мастер. Лучший в Москве по колеру — нюхом доходил, где другие умом взять не могли. Писаных рецептов не признавал… Да-а, было времечко, было, да прошло… Федька! Сучий сын, веришь мне — не жалею об этом! Я — пьяница, я — босяк, дети презирают, старуха из дому гонит, а я не жалею. Я теперь гордость имею… И берегу эту гордость… Свято!

— Толком — что стряслось?

— Да я ж тебе, дураку, вбиваю: стряслось — с тобой встретился! С тобой, подлецом!

— При чем тут я?

— А кто мне все время долбил: уважай себя, пиши свою малярскую профессию с большой буквы, не потакай глупости. Накатец просят, морскую волну — презри и втолкуй: глупцы вы. Кто мне говорил, что я умней всех в своем деле? Ты говорил, божья ты тварь! И спасибо тебе большое за твои слова! Кто говорил, что люди портят себе жизнь, потому что не понимают доброго? Кто говорил: втолкуй, научи, заставь принять это доброе? Ты, раздери тебя пополам! И золотые твои слова! В нутро они мне вошли, в самое сердце.

— Так какая же это беда?

— Ты, мазилка, забыл — мой характер не знаешь? Раз вошло внутрь, то прочно. Перестал я потакать людям! Они мне — сделай под шелк, а я им — пошлость, в шелка теперь не расписывают. Пош-лость! Твое слово, вспомни-ка! И скажу, великое слово — сам проверил, корежатся от его люди. Недавно я его влепил одному архитектору, толстый такой, ученый из ученых… Тоже позеленел… А тут еще бригадир меня стал подбивать — мол, олифу и краску схорони. Чтоб я! Я! При моей-то гордости — воровать!.. Отовсюду меня теперь гонят, Федька, дурная слава идет… И пусть! А я уважаю себя — не собьешь! Прежде думалось: кто я — маляришка. Ан, пиши с большой буквы… И вот спиваюсь… Да, спиваюсь! Пусть люди об этом жалеют. Они по своей глупости наилучшего из маляров лишаются. А без маляров что за жизнь — в сараях, среди серых стен, как скоты. Лишаются, Федька, пусть им плохо будет!.. Ну, чего уставился, словно у меня на лбу икона писана?

— Вот не знаю — прав ли ты?

— Это ты-то сомневаешься?! — В подернутых слезой глазах Штуки плеснул ужас. — Федька! Прохвост ты эдакий! Заткни свою пасть! Ведь ежели ты меня осудишь, то мне одна дорожка — на чердак и в петлю. Не-ет, не собьешь, я свято верю в гордость. Великое это дело — гордость в душе иметь… Выпьем за гордых! Ну!

— Выпьем…

— Нет, прежде ты скажи, прежде ты успокой меня — ведь я прав? Говори, жучок охристый, прав я или нет?

— Ты прав, старик.

— То-то… Ну, будь здоров, золотко.

Штука перекосился, понюхал корочку, не закусил, отдышавшись, спросил:

— Ты-то о себе скажи — как живешь? Высоко, видать, взлететь собираешься?

— Плохо живу.

— Да ну? А что?

— Я, Матвей Иванович, недавно за товарища руку не поднял.

— Били, что ли, парня?

— Били.

— И боялся, что тебя изобьют?





— Да и не боялся вроде, а как-то не сумел.

— Что-то не похоже на тебя… А человек-то стоящий?

— Товарищ.

— Ясно. Не-ет, что-то не похоже… Ты ведь не трус. Помнишь, как к нам за городом, ночью на пустыре двое подкатили. Я-то тогда трясся, как овечий хвост, а ты — нет, не испугался… Били товарища, и руку за него не поднял. Не верю… Давай-ка выпьем… За твое здоровье, браток.

— За твое, старик.

А у соседнего столика продолжал самозабвенно, похмельному куковать баритон:

— Все не вечно. Солнце не вечно. Земля не вечна. А человек что? Человеку тоже свой век отмерен. Придет время — все вымрут. Может, вот оно, это время. Может, завтра все сообща от своей же глупости загнемся — моря будут пустые, земли пустые…

Матвей Штука презрительно скривился, показывая щербатину:

— Развелось тут…

— Что — развелось?

— Да этих — молельщиков. На смерть молятся, болваны. Что толку о могиле думать? Будет конец, нет ли — там видно, а пока живешь, думай, как жизнь устроить. Нет, смерть, видишь ли, щекотливее для беседы. Пустобрехи… Ну, по новой, за твою жизнь, охристый…

Еще стопка, и язык Штуки стал заплетаться:

— Накатец под шелк, морскую волну, а я им святое словцо — пошлость, выкусите…

— Морскую волну… Слышь, Штука, ты не бывал у них?

— У кого?.. Накатец… Не-ет, выкусите!

— Помнишь, у кого мы первый раз работали? Там дочка и мать. Дочка высокая, а мать толстая с усиками, золоченые багеты еще заставила нас прибить.

— Не помню… Мало ли у кого работал.

— В морскую волну настаивала стены выкрасить.

— Морскую волну… Не-ет, святое слово — пошлость… Пошлость, разлюбезные…

Дюжий буфетчик с гневливо-багровым лицом тащил за шиворот к дверям вконец окосевшего пьянчужку.

— Морскую волну… Уж не-ет, выкусите…

На улице Штука чуть протрезвел. Федор усадил его в полупустой трамвай. И когда увидел его с улицы через освещенное окно, маленького, растрепанного, заросшего, от которого брезгливо сторонились пассажиры, стало до боли жалко этого пропащего человека, и снова появилась крамольная мысль: «А прав ли? Плохой маляр лучше, чем хороший, но вконец спившийся».

Сыпал мелкий дождь и тут же застывал. Такое впечатление, будто мостовые покрыты рыбьей слизью.

И по-прежнему бежали прохожие — мимо, мимо, к себе, к своим стенам.

У Федора нет ни стен, ни семьи, он в последние годы только и делал, что рвал с людьми. Была мать, был отец, была родная Матёра… Вся война — цепь сроднений и безвозвратных разрывов. А Савва Ильич?.. Он и до сих пор предан. Но Федор для него — что облачная планета Венера для астронома: видна, но непонятна.

И думалось — в институте обрел новый дом, новую родню. Видимость! Не дом, а купе поезда дальнего следования, не родня, а временные попутчики. Православного высадили на полустанке, остался Вячеслав. Но скоро конечная остановка, взмах руки — будь здоров, вспоминай… и со своим багажом по разным дорожкам.

Прохожие, прохожие — тесно в вечернем городе. Бегут и не могут разбежаться, кажется, цепляются друг за друга.

Спросил у Штуки про дом, где под золочеными багетами царствует мамаша-фараонша, спросил ради той, смахивающей на Нефертити. Для чего спросил?.. Ничего не было и быть не могло — дым, выдумка, запах, отуманивший на минуту. К несбыточному тянет, чтоб на старости лет вспоминать легенду: «Как хороши, как свежи были розы…»

Да и может ли быть у него что-нибудь, кроме несбыточной легенды? Ему некогда оглянуться в жизни, он несет оковы. Первая постановка на экзаменах, бутылка с лимонами, — первый страх: кто он, на что способен? А сейчас, четыре года спустя, все тот же страх, прежний, непритупившийся: кто он, на что способен? Оковы, которые нельзя сбросить, все силы уходят на то, чтобы нести их, все силы, вся душа без остатка.

Встречались женщины и отходили в сторону — легко ли любить человека в оковах! Нина Худякова первая почувствовала — не до нее, недостаточно внимателен. Если б Федор оставался героем, она, быть может, снесла бы равнодушие; если б он оказался несчастным, нуждался в ней, — осталась бы, поддержала как могла. Но быть постоянно героем невозможно, а несчастным не позволяет гордость — нес оковы, не жаловался… И после лекций Нину стал поджидать высокий парень в спортивном костюме с самоуверенной физиономией бретера.

А наверно, только через женщину можно стать близким к людям. Женщина, дом, дети, ответственность за них, незримая связь с будущим — привычная колея, по которой катится род человеческий.