Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 96

Он поднял разбитую лампу, оценивающе оглядел ее со всех сторон.

— Я ведь прост. Зла долго не держу. Вгорячах-то чего не случается…

Вышел, бережно прикрыв дверь, унес лампу.

— Хитрость гориллы, — проворчал Вячеслав.

Они долго не спали, ждали Православного, а он так и не пришел в эту ночь.

День, как всегда, начался с того, что на возвышение взобралась (в который уже раз!) натурщица с распущенными льняными волосами.

На улице ночью выпал свежий снег, и все мостовые города белы, и загроможденная мольбертами мастерская заполнена чистым, покойным праздничным сиянием. Такое ощущение, что выпал не сотый в эту отходящую зиму снег, а лишь первый… Первый снег, умывающий землю! Первый снег, прячущий осеннюю усталость! Первый снег — тихое счастье, бывающее раз в году. Но, увы, подделка, фальшь — февраль за широким окном, первый снег в прошлом, как забытое детство.

Вячеслав, словно после похмелья, тупо уставился в свою работу, на палитре выдавлены свежие краски, а кисти чисты.

Православного нет, а еще стоит его холст с почти законченным портретом — натурщица с накрашенными губами чем-то напоминает монашку. Снимут холст, ничто не станет напоминать Православного — умер для института.

Не явился опять и Слободко. И по-прежнему его работа с ободранной краской вопит о бесчинстве.

А Иван Мыш богомазничает: мазочек к мазочку — складочки, пуговки, расчесывает волосы, чертит губки. Федору виден его холст, и у Федора чешутся руки: взять бы широкий флейц, набрать бы на него побольше краски и, ляпая, пройтись, стирая мазочки и складочки, — хватит сюсюкать, нагруби!

А своя работа?..

Почти две недели изо дня в день взбиралась на возвышение девица, две недели вглядывался в нее Федор, трудился…

Сегодня в первый раз задумался — что за человек сидит перед ним? Кому-то верила — ее обманывали, и еще верит — молодость не прошла; хочет выглядеть умной, а ее ловят на манерности; хочет быть доброй, а получается сентиментально… И эти распущенные волосы, и эти девственно-голубые тона, и это помятое, истасканное лицо. Люди, посочувствуйте ей, она так мало видела сочувствия в жизни!

И пойман свет, упавший на волосы, и вылеплены скулы, и рука на голубом платье прописана не без изящества — а для чего? Нет биографии на портрете, нет человека, ничего не сказано — живописная бессмыслица. Ничего уже нельзя переделать, толстым слоем краски покрыт холст, как-никак трудился над этой бессмыслицей две недели. Начать бы сначала, а зачем? Опять получится то же, нет желания, да и завтра последний день позирует эта девица.

Мастерская залита чистым светом, сияют белые мостовые за окном — фальшивое впечатление первого снега, праздничности в природе.

…А к вечеру опять развезло. Хлюпала под ногами грязная жижа, с крыш падали на лицо холодные, крупные, липкие капли — от них брезгливая дрожь по всему телу. Прохожие, спрятав лица в поднятые воротники, спешили убраться из-под унылого неба.

Плохо на улице, а в общежитии стоят две койки с содранными матрацами — нежилой вид, разгром, запустение. Вячеслав наверняка куда-нибудь сбежал. И очень хочется увидеть Православного, услышать хотя бы: «Старик, дай трешник в долг…» Лишь бы его голосом.

Плохо на улице, а в общежитии сейчас еще хуже.

Федор остановился перед подъездом.

На стене соседнего здания, с которого четыре года назад сняли плакат «Родина-мать зовет!», все еще висела реклама, уже вылинявшая, примелькавшаяся, но по-прежнему необъятная по размерам: «Пейте „Советское шампанское“!» Черная бутылка с этикеткой кажется величиной с кремлевскую башню.

А напротив магазин… В его витрине недавно появился плакат: устрашающего вида космополит держит перед лицом умильно улыбающуюся маску. Под витриной у плаката топчется тощий, промерзший насквозь человечек в поношенном пальто, у него лилово-красный от мороза нос и брюзгливо-скорбная складка губ. Он торгует с лотка брошюрами — Сталин о языкознании.

Как был понятен и прост для Федора мир, когда висел плакат «Родина-мать зовет!». Как он стал запутан и сложен, когда повесили — «Пейте „Советское шампанское“!» На плече автомат: «Родина-мать зовет!» — и было все ясно.





И в мастерской остался холст — бессмысленное изображение. Сколько за последнее время Федор выписал лбов, глаз, бород, локонов, сколько тарелок, драпировок, букетов цветов, а во имя чего?..

Иван Мыш бездарен, Федор способен, он лучше Мыша выпишет яблоко на тарелке, точнее передаст насыщенность цвета. Ну и что? Так ли уж велика разница между ними?.. Не все ли равно — на дне водоема вода под мельницей или же она доходит до половины плотины. Ни та, ни другая не достают до лотка. Сух лоток, не вертятся жернова, стоит мельница, нет пользы от разницы уровня. Только полный водоем бросает воду на лопасти колеса, только тогда жернова начнут перетирать зерно, только тогда люди ощутят пользу.

Во имя чего он взял в руки кисть? Во имя какой цели, какой пользы? Чего он обязан достигнуть? Нет ответа — бессмыслица на холсте, сух лоток, неподвижны жернова.

Но раз так, то зачем жить? Слушать лекции, изводить краски, есть хлеб, который добыли из земли руки таких людей, как твой отец? Нет пользы — видимость! Зачем жить, к чему учиться?

В общежитии — четыре стены и воспоминания, раздирающие совесть. Федор побрел бесцельно по мокрому тротуару. Бежали мимо прохожие, забаррикадировав лица поднятыми воротниками пальто, обгоняли друг друга — непрекращающийся человеческий кросс, финиш которого четыре стены и потолок, футляр, отделяющий от неуютного мира.

Бегут, и никому нет дела, что среди них идет потерянный, отчаявшийся человек. Помогите, подскажите, как жить! Нет дела, и упрекать людей не за что. Один ли Федор среди них потерянный да отчаявшийся, редкое ли это явление?

Небо лежало на крышах домов, липкий воздух пахнет перегаром бензина…

Федор свернул в ближайшую пивнушку-погребок. И тот встретил его прокисшим теплом и шумом голосов.

Пластмассы и пластикаты еще не вошли тогда в быт. Светлые кафе в стиле «модерн» еще не появились. Вместе с сырыми и темными «забегаловками» как-то исчезает мало-помалу самая доступная свобода тех лет — пить водку на свои трудовые деньги. «Пейте „Советское шампанское“!» Шампанское?.. Шалишь, не тот градус.

Не раздеваясь, становись в очередь к стойке, а затем с кружкой пива в одной руке, с тарелкой в другой ищи место среди грязных мраморных столиков.

На тарелке в граненом стакане нервно мерцает влага, лежат кусок хлеба и сосиски. Место всегда найдется — потеснятся.

Здесь легко сходятся, легко расстаются, целуются и скандалят, жалуются и философствуют, матерятся и читают стихи.

И всегда можно услышать, как какой-нибудь хмельной баритон за соседним столиком вещает о светопреставлении:

— Сто самолетов налет — эка, сиживали и не под такими бомбежками! А нынче не сто, а десять самолетов с атомными бомбами — пыль да пепел, вся страна — могилка. Вот мы беседуем, а быть может, кто-то сейчас нажмет кнопку — вылетай! И шабаш — были, да изошли паром. Штучно не занимаемся, оптом торгуем… Так-то…

— Федька!

Из табачной мглы, окутавшей склоненные над пивными кружками головы, вынырнула щуплая фигура, сияя щербатинкой в зубах, раскрывала объятия.

— Что таращишься, сучий сын? Не признаешь, что ли?

— Вот те раз! Матвей Иваныч! Штука!

— Голубчик ты мой! Собака! Истинно собака! Забыл начисто! Дай я тебя поцелую!

От Штуки густо тянуло перегаром, сразу и не признаешь — где былая стариковская подтянутость, рабочий форс? Одет в старый ватник, на голове заляпанный краской картузик, лицо сморщилось — не лицо, а кукиш в щетине. И эта щербатина в зубах… А на глазах слезы, не понять только — от нахлынувших ли чувств или от выпитой водки, скорей всего и от того и от другого.

— Ах, Федька! Туды твою растуды! Ах, злодей!.. Ну-ка, для встречи — шевелись! Ты ведь, гордыня, верно, богатым стал?