Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 46



Феликс. Никогда ты не была настоящей матерью.

Двейн. Объясните мне все-таки, почему вы заплакали?

Феликс. А кто нас воспитывал? Ты знаешь? Прислуга, вот кто! Эту леди каждый год в День матери следовало бы угощать углем и розгами. Мы с братом негров знаем куда лучше, чем белых, – могли бы даже на эстраде их изображать.

Двейн. Похоже, он на самом деле спятил, а?

Феликс. Эймос и Энди – парный конферанс.

Эмма. Меня никогда в жизни никто так не унижал! Да, нигде и никогда! А я ведь в молодости весь мир объехала!

Двейн. Только у вас никогда жена не кончала самоубийством. Или муж.

Эмма. Понимаю, как вы намучились, а тут еще это несчастье.

Двейн. Не знаю, в каких странах вы побывали, но есть ли в целом мире такое место, где самоубийство близкого человека не считалось бы величайшим позором?

Эмма. Ступайте назад, к друзьям. Повторяю – мне так стыдно за сына, что лучше бы он лежал мертвый. Идите к своим друзьям.

Двейн. Куда? Вон к тем людишкам? Знаете что – я бы сам по себе сюда пришел, даже если бы вас тут не было. Если бы я случайно не наткнулся на вас, я, может, шел бы и шел, пока не дошел бы до Катманду. Только я один из всего нашего паршивого города не бывал в Катманду. Мой зубной врач там был.

Эмма. Вы лечитесь у Герба Стакса?

Двейн. Конечно. И Селия тоже… вернее, лечилась.

Эмма. Странно, что мы там не встречались.

Феликс. А это потому, что он заставлял чистить зубы пастой «Глим» с флюористаном.

Эмма. Я не отвечаю за то, что плетет Феликс. Просто непостижимо, как он руководил крупнейшей телекомпанией!

Двейн. Селия никогда мне не говорила, что вы были влюблены друг в друга. Она жаловалась до последних дней, что ее все равно никто не любит, к чему ей лечить зубы?

Эмма. И радио тоже. Он и радиовещанием заправлял.

Феликс. Ты мешаешь серьезному разговору – как всегда. Да, мистер Гувер, мы с Селией были влюблены друг в друга еще в школе, но только сейчас, в церкви, я понял, что она была единственной женщиной, которую я любил, и, может быть, единственной, кого я буду любить вечно. Надеюсь, я вас не обидел?

Двейн. Нет, я очень рад. Вряд ли я похож на счастливого человека, но я и вправду счастлив. Сейчас катафалк начнет сигналить, чтобы я не опоздал, кладбище скоро закроют. Она была как вот этот «роллс-ройс», верно?

Феликс. Я не знал женщины прекраснее. Вы не обижайтесь, не надо.

Двейн. Что вы, что вы! Какая тут обида! Пусть любой, кто хочет, повторяет, что он не знал женщины прекраснее. Надо было вам на ней жениться, а не мне.

Феликс. Я был недостоин ее. Смотрите, какую вмятину я сделал на своем «роллс-ройсе»!

Двейн. Вы задели за что-то голубое.

Феликс. Послушайте. Она гораздо дольше продержалась с вами, чем могла бы продержаться рядом со мной. Такого негодного мужа, как я, еще свет не видал.

Двейн. Я куда хуже вас. Я просто сбежал от нее, она была со мной очень несчастлива, а я не знал, что делать, да и некому было сбыть ее с рук. Машины я умею продавать, это я постиг. И чинить умею – без дураков. Одного я не знал – как привести в порядок эту женщину. Даже представления не имел, где такие инструменты достать. Так что я поставил ее на прикол и позабыл о ней. Жаль, что вы не попались нам в это время – вы бы нас обоих спасли. Но сегодня вы мне доставили огромную радость. По крайней мере мне теперь не приходится упрекать себя, что моя бедная жена прожила всю жизнь, так и не узнав, что такое настоящая любовь.



Феликс. Где я? Что я тут наговорил? Что я натворил?

Двейн. Поехали со мной на кладбище. Мне все равно – нормальный вы или псих. Но этому несчастному продавцу автомобилей станет немного легче, если вы поплачете, пока мы будем хоронить мою бедную жену.

Занавес

26

Мне кажется, все мы воспринимаем нашу жизнь как роман, и я убежден, что психологам, историкам и социологам было бы полезно признать это. Если человек – женщина или мужчина – выходит за пределы положенного ему срока (в среднем этот срок – шестьдесят лет с чем-то), то вполне возможно, что сюжет его жизни уже, в сущности, исчерпан и осталось только одно – эпилог. Жизнь еще тянется, но рассказывать больше не о чем.

Многим людям так не по душе доживать свой эпилог, что они кончают жизнь самоубийством. Как не вспомнить Эрнеста Хемингуэя. Как не вспомнить Селию Гувер, урожденную Гилдрет.

Биография моего отца, как мне кажется и как, вероятно, казалось ему самому, закончилась, когда я застрелил Элоизу Метцгер, а он принял на себя мою вину и полицейские сбросили его с железной лестницы. Художника из него не вышло, не вышло из него и солдата – но он мог по крайней мере вести себя как настоящий герой, храбро и честно, если бы только представилась возможность.

Именно такой он и видел свою жизнь в мечтах.

И тут возможность представилась. Он вел себя как настоящий герой, храбро и честно. А его сбросили с лестницы, как мешок с мусором.

Уже тогда должно было где-то появиться слово КОНЕЦ.

Оно не появилось. Но все последующие годы были чем-то вроде эпилога к его жизни – просто свалка каких-то случайных, незначительных событий, всякий хлам, какие-то обрывки и ошметки, коробочки и пакеты черт знает с чем.

И в истории народов может случиться такое. Иногда народ думает, что творит эпос, но сюжет его уже исчерпан, а жизнь все идет. Может, история моей родины как эпос кончилась после второй мировой войны, когда Америка была самой богатой, самой процветающей страной на Земле, когда она собиралась стоять на страже мира и справедливости, потому что только она одна владела атомной бомбой.

КОНЕЦ.

Феликсу эта теория пришлась по душе. Он сказал, что история его собственной жизни закончилась, когда он стал президентом Эн-би-си и вошел в первый десяток самых элегантных мужчин в нашей стране.

КОНЕЦ.

Правда, он считает, что самое лучшее время в его жизни как раз эпилог, а не основная история. Похоже, что это можно сказать о многих людях.

Бернард Кетчем пересказал нам один диалог Платона: древнего старика спрашивают, что чувствует человек, который по старости уже не интересуется сексом. Старик говорит, что ощущение такое, будто тебе разрешили соскочить с дикого жеребца.

А Феликс сказал, что у него было точно такое же чувство, когда его выперли из Эн-би-си.

Может быть, это очень плохо, что многие люди стараются сделать из своей жизни как можно более занимательную историю. Ведь всякий сюжет – это нечто искусственное, вроде механического, бьющего задом мустанга в питейном заведении.

А еще хуже, когда целый народ пытается стать героем исторического романа.

Хорошо бы выбить на мраморе над входом в здание Организации Объединенных Наций и в здания всех парламентов малых и больших государств: ОСТАВЛЯЙТЕ СВОИ ИСТОРИИ ЗА ПОРОГОМ.

Мне думается, что именно на похоронах Селии Гувер я и соскочил с истории своей жизни, как с дикого жеребца, когда его преподобие Харрелл публично отпустил мне мой грех – убийство Элоизы Метцгер в те давние годы. Хотя, возможно, это произошло еще два года спустя, когда мою мать в конце концов прикончила радиоактивная каминная доска.

Я старался искупить по мере сил свою вину перед ней и перед отцом, считая, что я испортил им жизнь. Но теперь мать ни в каких услугах не нуждалась. Эта история кончилась.

Быть может, мы так никогда бы и не узнали, что ее убила каминная доска, если бы у нас не объявился один искусствовед, преподававший в университете штата Огайо, в городе Афины. Звали его Клифф Маккарти. Он был и художником. Но жизнь Клиффа Маккарти никогда не пересеклась бы с нашей жизнью, с нашими судьбами, если бы газеты столько не писали о маминых протестах против произведений, приобретенных Фредом Т. Бэрри для Центра искусств. Клифф прочитал об этом в журнале «Наш народ». И конечно, мама не нападала бы с такой страстью на Фреда Т. Бэрри, если бы у нее в мозгу не развивались мелкие опухоли из-за облучения от радиоактивной каминной доски.