Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 46



Залить горячим маринадом кусок вырезки, фунта на четыре, в глубокой миске. Перевернуть мясо в маринаде несколько раз. Закрыть миску и поставить в холодильник на три дня. Переворачивать мясо в маринаде несколько раз в день.

Вынуть мясо из маринада, обсушить. Облить на глубоком противне восемью столовыми ложками топленого жира. Жарить в духовке, пока не подрумянится. Слить жир. Положить мясо обратно на противень, разогреть маринад и залить мясо. Томить в духовке часа три. Слить сок, удалить лишний жир. Держать жаркое на противне горячим.

Растопить в кастрюльке три столовые ложки масла, добавить три столовые ложки муки и столовую ложку сахару. Постепенно добавлять маринад, размешивая, пока не получится однородный соус. Прибавить чашку толченого имбиря и, не доводя до кипения, подержать на медленном огне минут шесть.

Пальчики оближете!

Три дня я не говорил ни отцу, ни матери, что я победил на конкурсе. Как раз три дня мясо вылеживается в маринаде. Когда я подал жаркое, для них это был сюрприз, потому что ни мама, ни папа никогда на кухню не заходили. Они сидели за столом, как послушные детишки, ждали, что им подадут.

И когда они наконец наелись досыта и все благодарили меня и расхваливали жаркое, я обратился к ним с такой речью:

– Мне уже двадцать семь лет, двенадцать лет я для вас все готовил, и мне это было очень приятно. Но теперь я получил премию за свою пьесу, и через три месяца в Нью-Йорке будет премьера. И мне, конечно, надо быть там за полтора месяца до спектакля, чтобы присутствовать на всех репетициях. Феликс сказал, что я могу пожить у них с Женевьевой, – продолжал я, – спать можно в гостиной на диване. Они живут всего в трех кварталах от театра. – Кстати, свою жену Женевьеву Феликс теперь называет Подмалевкой. Она была почти безбровая, губки тоненькие, так что, когда ей хотелось, чтобы на нее обратили внимание, она рисовала себе брови, губы, подводила глаза и так далее.

Я сказал родителям, что договорился с Синтией Гублер, невесткой нашей прежней поварихи Мэри Гублер, чтобы она ходила к ним и обслуживала их, а я ей сам буду платить – денег я накопил достаточно.

Я не ожидал возражений – ведь с обслугой все было налажено, – и они не возражали. Вроде того, как бывает в пьесах и романах с хорошим концом: все ошибки забыты, все довольны, никаких нерешенных проблем не осталось.

Первой отозвалась моя мама.

– Прекрасно, – сказала она. – Счастливого пути!

– Да, – сказал отец. – Счастливого пути!

Разве я мог знать, что отцу жить оставалось всего несколько месяцев.

19

Время летит. Не успел я опомниться – и вот я уже на Кристофер-стрит, в Гринич-Вилледж. Полдень. Я смотрю на полотнище над театральным подъездом, и снежинки нежно целуют меня в лоб и щеки. Четырнадцатое февраля 1960 года. И отец, насколько мне известно, жив-здоров. На полотнище крупными буквами написано:

КАТМАНДУ

НОВАЯ ДРАМА РУДИ ВАЛЬЦА

Репетиции кончились. В этот вечер должна была состояться премьера. У отца в Вене когда-то была студия с запыленным окошком в потолке и обнаженной натурщицей; там ему стало ясно, что никакой он не художник. А теперь мое имя красовалось над подъездом нью-йоркского театра, где мне стало ясно, что я никакой не драматург. Пьеса была обречена на провал. С каждой репетицией несчастные актеры все больше чувствовали, какая это ерунда, какая тоска зеленая.

И актеры, и режиссер, и представители Фонда Колдуэлла, который после этого наотрез отказался субсидировать какие бы то ни было конкурсы, – все перестали со мной разговаривать. В театр меня больше не пускали. И нельзя сказать, что я требовал чего-то невозможного. Виноват я был в том, что ни черта не понимал в собственной пьесе, знал ее хуже всех. Со мной и разговаривать не стоило.

И если кто-нибудь все-таки меня спрашивал, что значит та или иная реплика, мне казалось, что я сам слышу эти слова впервые в жизни. И я растерянно бормотал что-то невнятное: «Господи, да я уж и не помню, что бы это такое значило…»

И мне было совершенно безразлично, что я этим хотел сказать.

А дело было вот в чем: я был потрясен тем, что я уже больше не Малый Не Промах. Вдруг оказалось, что никто не знает, что я не такой, как все, – что я убил наповал беременную женщину. Я чувствовал себя как газ, который много лет держали в закупоренной бутылке с ярлычком, а потом вдруг взяли и выпустили.

Я перестал стряпать. Стряпал тот Малый Не Промах, который старался хоть чем-то ублажить, побаловать тех, кому он так страшно навредил.

И на пьесу мне было теперь наплевать. Это тот Малый Не Промах, которого мучили угрызения совести там, в Мидлэнд-Сити, видел в смерти старого Джона Форчуна, бессмысленно погибшего в Катманду, далеко-далеко от своей родины, какое-то величие. Он и сам мечтал забраться куда-нибудь подальше и околеть.

И потому, когда я глядел на свое имя на полотнище над театральным подъездом в Гринич-Вилледж, это был уже не я. И вообще никто. Казалось, что у меня в голове вместо мозгов выдохшееся имбирное пиво.



И когда актеры еще о чем-то меня спрашивали, начинался такой разговор, как с бедным Шелдоном Вудкоком – актером, игравшим Джона Форчуна:

– Помогите мне, пожалуйста, хоть за что-то уцепиться в этом образе.

– Да вы прекрасно играете, – говорю я.

– Как это я могу прекрасно играть, когда он у вас такой косноязычный, – говорит он.

– Он же простой фермер, – говорю я.

– В том-то и дело, – говорит он. – Слишком уж простой, простачок. Мне все время кажется, что я играю идиота, а ведь он у вас задуман не таким уж идиотом, верно?

– Зачем же – идиотом? – говорю я.

– Он ни разу не объяснил, чего это его так тянет в Катманду, – говорит актер. – Остальные то стараются помочь ему попасть в Катманду, то мешают ему добраться до Катманду, а я все думаю: «Да какое им всем дело, попадет он в этот чертов Катманду или нет? А почему не на Огненную Землю? Почему не в Дубьюк? Он такой болван – не все ли ему равно, куда его занесет?»

– Но он-то ведь ищет Шангри-Ла, – говорю я. – Он не раз говорит, что хочет найти Шангри-Ла.

– Тридцать четыре раза, – говорит он.

– Простите?

– Он у вас тридцать четыре раза повторяет: «Я ищу Шангри-Ла».

– Вы считали? – спрашиваю.

– Да, не поленился, – говорит он. – Многовато для двухчасового спектакля, тем более что этот персонаж практически ничего другого и не говорит.

– Можете несколько реплик пропустить, если хотите, – говорю я.

– Какие именно? – спрашивает он.

– Да те, которые вам кажутся лишними, – отвечаю я.

– А вместо этого что говорить? – спрашивает он.

– А что бы вам хотелось сказать? – поинтересовался я.

Тут он еле слышно выругался, но взял себя в руки. Вскоре меня перестали пускать в театр.

– Может быть, вы об этом не задумывались, – с горестной кротостью сказал он, – но ведь актеры не сами сочиняют то, что они говорят на сцене. Кажется, что актер говорит свои слова – если он как актер чего-то стоит, – но на самом деле все это, до последнего словечка, пишет заранее такой человек, автор, понимаете? – драматург.

– Ну, тогда говорите то, что я написал, и больше ничего, – сказал я. Но в этих словах таился совсем иной смысл: впервые в жизни я вырвался из дому, и у меня кружилась голова, и плевать мне было на все, что со мной будет. Пусть пьеса провалится ко всем чертям, меня в Нью-Йорке все равно никто в лицо не знает. Тут меня не арестуют. Тут меня не выставят на позор в клетке, вымазанного чернилами.

Обратно домой я, во всяком случае, не собирался. Устроюсь где-нибудь в Нью-Йорке фармацевтом. Фармацевты всюду нужны. Буду, как мой брат Феликс, посылать домой деньги. А потом, постепенно, попробую жить своим домом, своей жизнью; может, поищу подходящую спутницу, посмотрю, что из этого выйдет.