Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 122

— Иштван, я не должна была этого говорить, — всхлипнула она.

— Должна была. Мы слишком долго избегали этого разговора. Ты думала: «Пусть решает он, я не хочу, чтобы дело выглядело так, словно я за ним охочусь. Не буду торопить, пусть все произойдет само собой». А я обходил вопросы, которые неминуемо должны были быть поставлены, потому что этого требует честность, мы оба, по собственной доброй воле, поддерживая друг друга, обязаны на них ответить. И ты должна помочь мне в этом, и я — тебе.

— Я думала об этой минуте, мне представлялось, что ты именно это и скажешь, — захлебнулась она рыданием, — Но ведь ничего еще не решено. Все еще может перемениться, — в ее голосе зазвенела бескрайняя надежда. — Ведь не затем же Он мне тебя дал, чтобы побольней истерзать… Я вижу, насколько могу быть счастлива. Я жажду душевного покоя, который нахожу в тебе, и этого я должна быть лишена? В насмешку? Он не может играть нами так жестоко.

Она дышала прерывисто, речь ломалась от дрожи, еще не прошедшей после недавних слез.

Он понимал, что она уже не к нему обращается, она ведет торг за него с Тем, чье существование они оба хоть и признают, но в расчетах стараются обойти, И гладил ее по голове, тяжело, как отсеченная, скатившейся ему на грудь. В этой ласке не было ничего чувственного, была только нежность, только надежда утолить прокатывающееся, словно гонимая ветром гроза, терзающее плоть рыдание.

Они лежали рядом, их дыхание смешивалось, ее чуть ароматные волосы были у него под виском. Над ними громоздилась тьма, она давила так, что трудно было дышать. Ему казалось, что слышен шелест витающих чешуек невидимой сажи, хотя, может быть, это терлись о его грудь ресницы Маргит. Они оба представились вдруг парой только что вылупившихся цыплят, квочка их не приняла, их посадили в горшок, набитый старым пером и пухом, неведомая судьба страшит их, они жмутся друг к дружке, ищут крепости духа каждый в собственном тельце.

Он слышал поспешный хрустик лежащих на столе часов, — металлический кружок издавал еле ощутимый звук, словно челюсти хищного жучка неутомимо перемалывали приливающую тьму. Дыхание Маргит стало ровным, видимо, она закрыла глаза, потому что выжатая веками одинокая запоздалая слезинка прокатилась, щекоча, по ребрам, руки затекли, но он остерегался шевельнуться, чтобы не разбудить ее. Он думал, она уже спит, как вдруг она негромко сказала удивительно трезвым, холодным голосом:

— Кончим этот разговор, Иштван, хватит, мы потерзали друг друга.

— Хорошо.

— Тебе надо поспать. Эти две недели тяжело тебе дались, надо отдохнуть. Спи.

— Не могу…

Она погладила ему лоб, словно стирая неотступные мысли.

— Думай о мальчиках, они тебя любят, хоть, наверное, не понимают этого, не ценят, что у них есть ты… Думай о них. Они живы и нуждаются в тебе.

— Я думаю о тебе.

— На это у тебя будет много времени, — сказала она, — покуда ты — жив. Когда меня с тобой уже не будет. Оба молчали, прислушиваясь к собственному ускоренному сердцебиению, устрашенные ее последними словами, бессонны ночи одиноких, разлученных, когда память кровоточит картинами прошлого и в этой долгой пытке неотвязно маячит вопрос: «Почему? Неужели нельзя было иначе?»

Он поцеловал ее, как ребенка, заботливо укрыл одеялом и, лежа навзничь, стал слушать, как она дышит во тьме, которая собирается в стаи, взлетает и опадает черным крупчатым осадком. Показалось, что жучок в часах ускорил свою работу, неутомимо грызущий, точащий время. Его крохотные челюсти впились Иштвану в самое сердце.

— Тебе надо куда-нибудь отлучиться на время, — пододвинула ему Маргит чашку утреннего кофе.

— Посол то же самое советует. Но сейчас не могу. Не уверен, что там действительно все успокоилось.

— И что ты ответил? Уж если он отпускает, беги отсюда.

— Я сказал, что поеду в Кочин.

— Где это?

— На юге, на самом краю Индии.

— Почему туда?

— Из духа противоречия, чтобы сбить его с толку. Когда я приехал в Индию, шел цветной фильм: море, пальмы, белые пляжи. Хижины, океан и на горизонте паруса, будто воздушные змеи. И я сказал себе: «Обязательно там побываю». Зима — самое время для этого, не так жарко.

— Вот и побываешь.

— Еще не знаю.

— Я освобожусь пятнадцатого декабря, — прикинула Маргит.— Мой контракт кончается, я его не продлила.

— А ты поехала бы?



— Да. Понимаю, что это бессмысленно, но буду тащиться за тобой до последнего.

— Не говори так.

— Кочин, Кочин, — тихо повторила Маргит, — От посольства, поди-ка, достаточно далеко. Так к тебе очень вяжутся из-за меня?

— К счастью, там о нас мало что знают. Я перестал бывать в клубе.

— Именно это выглядит странно. Скрыть меня тебе будет труднее с каждым днем. Ты должен показываться на люди. Тебе нельзя пропадать с глаз долой. Надо, чтобы тебя видели, так разумнее. Обещаешь?

— Предпочитаю поджидать тебя. Думаю… В обществе не нуждаюсь.

— Грезы, — грустно сказала она.

— А мне и этого нельзя?

— В грезах ты имеешь дело с той, которую выдумал. Я, живая, нужна тебе гораздо меньше, Иштван, насколько ты счастливее меня. Ты всему свету можешь рассказать в стихах, как страдаешь. А я — у меня есть только ты, и я не вдруг решусь словечко вымолвить.

Она приласкала его руку, положила к себе на грудь.

— Поедем в Кочин вместе. Если хочешь.

XII

Поглядеть со стороны, учреждение работало нормально, но все-таки можно было заметить, что другие посольства от них сторонятся, на приемах, как только к собравшейся кучке подходили посол или Ференц, общий разговор сам собой иссякал, собеседники растворялись в толпе визитеров. Казалось, окружение нетерпеливо ждет каких-то выступлений, демонстраций, казалось, чиновничья покорность любому правительству лишает их чести представлять интересы Венгрии. Это не просто выводило из себя, это унижало. Тереи был на несколько иных правах, в клубе и в дипкорпусе его попросту любили, однако общая терпимость и сердечность по отношению к нему одному, ставшие его непостижимой привилегией, возбуждали подозрительность своих.

Всеобщую огласку получило его стихотворение, опубликованное в бомбейском «Индиэн иллюстрейтид уикли». Перевел он сам, давно уже хотелось продемонстрировать Маргит, как звучат его строфы. Она предложила несколько поправок, помогла подобрать свойственные английскому языку обороты. Стихи были о Будапеште, о тоске по прекрасному городу.

Когда Иштвана вызвали к послу и он скорым шагом миновал комнату Юдит, поскольку дверь начальнического кабинета была распахнута и все пространство от порога просматривалось, Юдит только послала боязливый сочувственный взгляд. Так смотрят соседи на соседа, с которым каждый день встречались, а он, оказывается, жену прикончил, дом поджег и, уж самое малое, извращенец.

Не успел Иштван закрыть за собой дверь, как Коломан Байчи хлопнул запястьем по развернутой странице толстого еженедельника и прорычал:

— Как прикажете понимать, Терек?

— Стихи. Меня попросили, я послал.

— С кем согласовано?

— Но ведь вы сами, товарищ посол, рекомендовали, мол, надо снова появиться в печати.

— Стихи о Будапеште, вы понимаете, как их нынче здесь прочтут?

— А что, по случаю восстания название столицы должно исчезнуть? Это написано давно.

Байчи окинул Иштвана каменным взором.

— А что значит «листва, запятнанная кровью», «цепями скованные берега»? — с нажимом прочел он, вертя чубуком трубки, — Не делайте из меня дурака.

— Метафоры. Осенью листья краснеют, а берега Дуная соединены Цепным мостом, — пояснил Иштван с оскорбительной обстоятельностью. — Никак вы забыли про Цепной мост, товарищ посол?

— О нем тут ни одна душа не знает, — взревел Байчи.:— Вы доиграетесь, Терец. Кто обратил мое внимание на ваши выходки? Посол, с которым я поддерживаю дружеские связи. Меня, — ткнул он себя в грудь трубкой, как кинжалом, — меня поздравляют с подчиненным, который даже стихи пишет. Нетрудно понять, что при этом имеется в виду. Извините, я не желаю, чтобы из меня делали посмешище.