Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 60

Валерьян Николаевич догнал меня в дверях.

— Батя-то, батя каков! — шепнул я ему восторженно.

— Да-с, каков, а лучше б каши не заваривал, — ответил мой коллега с мрачным видом, — вы думаете, это так обойдется? Пойдут теперь истории, а с него еще, чего доброго, рясу сдерут.

Но я был в таком восхищении, что мог лишь улыбнуться в ответ.

Похоронили мы бедного Лапушкина честь честью. Устроили ему поминки, главным образом ради отца Леонида, любившего, чтоб все было по обычаю. Справлялись они на дому у профессора, а в большой санаторской столовой был восстановлен всегдашний порядок. Председательствовала сама профессорша; дьякон, которого называла она «оголтелым», усердствовал тут же у нее под рукой, роняя на пол ножи и вилки и заливая скатерть.

— Уж хоть бы этот оголтелый мне не помогал, — вздохнула бедная Варвара Ильинишна, когда усердие Залихвастого едва не опрокинуло весь стол.

Мы поели блинов, помолчали и собрались было расходиться, когда Карл Францевич, удержав нас жестом, встал из-за стола, прошел в кабинет и вынес оттуда уже знакомые мне листы лапушкинской тетради.

— У нас есть свободное время. Не хотите ли, отец Леонид, послушать? Тут целая повесть похороненного вами человека.

— Послушаем, — ответил батюшка, вынимая круглые серебряные очки с ваткой над переносицей уже не первой чистоты. — Послушаем. А ты, отец дьякон, выдь в другую комнату.

— И зачем же, отец Леонид? — обиженно забасил Залихвастый.

— Выдь, — сурово повторил священник.

— Яко оглашенного изгоняете, — с неудовольствием, но покорно ответил дьякон и вышел.

— Суетлив не в меру, — сказал отец Леонид, обращаясь к нам с маленькой морщинистой улыбочкой, — его поощрять нельзя, он этак через кран зальется. Покурить можно?

Дамы разрешили курить, и толстенькая фигурка священника немедленно заволоклась дымом. Карл Францевич передал тетрадь дочери, и Маро, севши в кресло у окошко стала читать. Голос ее, сперва равнодушный и монотонный, постепенно оживлялся.

Тетрадка Лапушкина была озаглавлена:

Вот что прочла нам Маро.

«Когда мне пошел восьмой год, к нам переселился дядя моей матери, Андрей Иванович. Мы жили в захолустном городке средней полосы России, почти на самой окраине, в деревянном доме, окруженном новенькой решеткой с гвоздиками, — тогда еще самое модное новшество. Впрочем воры у нас бывали неоднократно и перелазили инде, оставляя решетку нетронутой и гвоздики непонятыми. В саду у нас, кроме рябины и барбариса, было когда-то отхожее место, куда с незапамятных времен никто, кроме куриц, не ходил. Оно превратилось в курганчик, заросло крапивой и цыганкой и по весне желтело одуванчиками. Я играл там с дворовым мальчиком Максимкой, сыном нашего кучера.

Когда стало известно о приезде дяди Андрона Ивановича, меня вымыли, обстригли, одели в красную рубаху и научили шаркать ногой. Дядя приехал из Парижа. Он был высокого роста, одутловатый, с перстнем на пальце и с крашеными иссиня-черными усами. Вещи его были уложены в красные чемоданчики и сундучки. Их таскали наверх кучер и горничная в продолжение часа. Я подошел к нему, шаркнул ногой и назвал его, как меня учили, дорогим дядюшкой.

— Ah çа! — воскликнул он не без удивления и щелкнул у меня пальцем под самым моим носом. — Какой я тебе дядюшка? Вздор. Зови меня mon cousin.

С этих пор я звал его не иначе, как кузеном. Он приехал не один, а с собачкой — тонкобрюхой черной сучкой из породы левреток. Звали ее Инезилья, а по мнению прислуги, — Заназила. Эта собака с первой минуты почувствовала ко мне антипатию. Она тряслась от ненависти, как только я подходил к кузену, и заливалась отчаянным лаем, поднимая то одну, то другую лапку и наклоняя набок морду. Невзлюбила она и Максимку. Мы бегали по двору босиком, и Заназила, не решаясь, видимо, куснуть меня, то и дело хватала за пятки бедного Максимку. Я пожаловался папе, папа — маме, а мама — Андрону Ивановичу.

— Ah çа! — с неудовольствием ответил кузен. — У моей собаки интуиция, вы понимаете — интуиция. Оставьте ее поступать, как она считает нужным.

Собаку оставили из уважения к дяде и, главным образом, к его чину и богатству, а Максимке подарили сапоги, которые отец его, мрачный кучер Евстигней, немедленно же пропил в трактире. Не прошло и недели со дня приезда кузена, как его левретка забежала в сад, юркнула, принюхиваясь, к курганчику, села на него, подняла обе лапки и оглушительно завыла. Ее согнали. Но она снова вскочила на курганчик и снова завыла. Это повторялось раз пять и стало известно всему нашему семейству. Дядя вышел из своих комнат в зеленом чесучовом шлафроке с бледно-розовыми, еще не покрашенными усами и с парижской тросточкой в руке, снизу доверху покрытой инициалами. Он стукнул тросточкой о курган, поглядел Инезилье в ноздри и важно сказал:

— Ah çа! Тут зарыт покойник. Он требует погребения. Сию же минуту надо распорядиться, чтоб пришли рабочие. Слышите! absolument![4]

Мать моя пришла домой и разразилась истерикой. Отец, войдя вслед за ней, запер дверь и стал в выжидательную позу. Я, успевший пролезть у него между ногами, заполз под диван.

— Глафира, душа моя, — вежливо сказал мой отец, когда она перестала плакать и поднесла к носу нашатырный спирт. Он всегда был и при всех обстоятельствах вежлив и часто упоминал, что был лишь приказчиком у отца моей матери, пока не удостоился чести стать его зятем.

— Глафира, душа моя, ваш дяденька — старый дурак. Как можете вы придавать значение всем его выходкам!

— Знаю, знаю, все насквозь знаю, безжалостный вы человек! — снова зарыдала моя мать и, взвизгнув, пустила в него флаконом.

Отец подхватил флакон на лету, поставил его на стол и деликатно погладил мою мать по руке. Но в ответ на его вежливость она окончательно вышла из себя:

— Изверг! Юбочник! Не смей до меня дотрагиваться! Теперь-то я знаю, почему ты сейчас рассчитал эту бесстыжую Матрешку.

— Да помилуйте, вы же сами настояли!

— Настояла, а ты-то, ты-то! Мог бы хоть слово сказать за свою Дульцинею… Значит, это она, проклятая, мертвого младенца в моем собственном доме зарыла… О, я глупая! Несчастный мой сын! Петенька, если бы ты знал, что у тебя есть братец!..

Я немедленно разразился ревом, выполз из-под дивана и кинулся к моей матери. Отец постоял возле, иронически, но вежливо покривил губы и вышел из комнаты. Если б не эта сценка, курган, вероятно, остался бы нетронутым на все будущие времена, а дядя Андрон Иванович снова удалился бы в свои комнаты за чтение журнала «Revue théosophique».[5] Но отец мой был злопамятен и щепетилен; выше всего на свете ставил он свое «честное имя». И потому не прошло и часа, как чужие люди в сизых рубахах раскапывали наш курган, а мы с Максимкой следили за ними из-за рябины. Трупа, конечно, никакого не нашлось, но яму вычистили, выпотрошили, и вместо былого холмика к нашим с Максимкой услугам была теперь круглая черная дыра, страшная на вид и не особенно приятно пахнувшая. Кузен пришел, поглядел на нее, понюхал воздух и задумчиво промолвил:

— Ah çа!

И ушел к себе, сопровождаемый Инезильей.

Яма стала моим ужасом. Я видел ее во сне. Я видел ее днем всюду, куда бы ни отводил от нее свои испуганные глаза. Из окон моей детской видна была ее правая сторона, с моего стульчика в столовой — левая. Решительно некуда мне было деться от ямы. И странное дело, чем больше я боялся ее, тем сильней мне хотелось заглянуть в нее и посмотреть, что там такое. Не вытерпев, я поделился моей тоской с Максимкой. Оказалось, и Максимка боится ямы. Но точка зрения его была несхожа с моей.

— Нехай ее, — вот все, что он мог пожелать по поводу ямы и при виде нее тотчас же зажмуривался и стискивал зубы. Я попробовал поступить по его совету, но любопытство неудержимо влекло меня к яме.

А надо сказать, нам строжайше запрещено было играть возле нее. Нас стращали падением туда, где нет «ни дна, ни покрышки», по зловещему предостережению няни.

Прошло несколько дней, в продолжение которых мое любопытство окончательно победило страх. Я ждал только удобного случая, и он явился. В пятнадцати верстах от нас находилось имение генерала Сухорукова, доводившегося моей матери тоже чем-то вроде кузена. К нему мы ездили всем домом, дней на пять-шесть, и было это моим великим удовольствием. Но теперь, когда пошли слухи о готовящейся поездке к Сухоруковым, я подошел к матери и смущенным голосом пролепетал, что у меня, «кажется, болят гланды».

Гланды были слабым местом моей матери. С тех пор как она прочла о них медицинскую статейку (единственное печатное произведение, прочитанное ею за всю ее жизнь, — кажется, из неравнодушия к его автору, местному модному доктору), — с тех самых пор она твердо уверовала в постоянную роковую опасность, исходящую от гланд, — и в особенности для меня.

— Боже мой, у Петеньки гланды распухли! — тотчас же воскликнула она, потрогав меня под щекой. — Нельзя, нельзя ему ехать при таком ветре!

И не успел я опомниться, как был укутан, смазан гусиным салом, снабжен большою коробкой конфет и сдан на попечение няни Агаши. Во двор вывезли нашу рессорную коляску, недавно купленную, впрягли в нее двух серых жеребцов; кучер облачился в свой кафтан с непристойно раздутым задом, и родители мои уехали: мама с кузеном на главном месте, папа на передке.

Весь день я пролежал смирно, не возбуждая в няньке никаких подозрений, и слушал ее сказки. Няня Агаша обладала странным свойством, которого в ту пору я еще не мог понять, но уже научился ценить: она спала, зажмурив глаза наполовину и время от времени делая движение головой, походившее не то на отрицательный, не то на укоризненный жест. Проспав полчаса и больше, она вдруг раскрывала глаза во всю их природную ширину и как ни в чем не бывало говорила:

— И вот, миленький ты мой, едут этта они, миленький ты мой, лесом, и откуда ни возьмись, радостный, откуда ни возьмись ведмедь огромадный, огонь из ноздрей, голуба моя, из ноздрей… из ноздрей…

И, словно магически, из собственных ее ноздрей начинал раздаваться тихий посвист, и глаза ее как по волшебству неуклонно сощуривались. Я знал, что как только они сощурятся до половины, я буду в полной безопасности на новые полчаса. Что всего непонятней было для меня, так это полное нянькино неведение о собственном состоянии. Когда я вызывал ее на откровенность, она доказывала, что спал именно я, а не она:

— Задремал, маленький ты мой, задремал, золотое семечко!

Но сегодня я уже не интересовался этой проблемой и предоставил вещи их логике. Наевшись конфет, я плохо спал ночью и, едва наступило утро, вскочил с постели. Нянька охотно поверила в излечение моих гланд, тем более что по ее внутреннему убеждению гланд этих никогда и не было и не по-православному было вовсе даже их иметь. А потому, надев свой салопчик, я степенно вышел гулять, никем и ничем не затрудняемый. В саду поджидал меня Максимка, весь белый от страха.

— Веревку достал? — спросил я.

— Достал у тятьки на конюшне, — плачущим голосом ответил Максимка.

Мы покружили по саду для отвода глаз и зашли за рябину. Она была щуплая, ветвистая и росла как раз возле ямы. Я раскрутил веревку, опоясался и дал конец Максимке. По уговору, ему следовало держать меня, а мне лезть в яму. Но, к моему негодованию, Максимка бросил веревку, сел на корточки и загукал:

— Гу-у.

— Ты чего?

— Боязно! Гу-у.

Гуканье предшествовало реву, это я знал по опыту: каждую субботу, когда Евстигней возвращался из трактира с педагогическим намерением выдрать сына, Максимка садился на корточки и гукал. С минуту я раздумывал, не вернуться ли в комнаты, и, признаться, трусил не меньше своего приятеля, но любопытство взяло верх. Я привязал веревку к самой низенькой веточке рябины, обдернул салопчик, молодцевато потянул носом в себя, утерся и пополз к яме. Максимка замер от ужаса, перестав даже гукать.

Яма была как яма, — наверху круглая, внизу черная. И не было видно ни пятнышка в этой сплошной черноте. Я разочаровался и почувствовал прилив храбрости.

— Го-го-го! — заорал я дико, сбрасывая в яму камень. — Вот тебе! Раз, два!

— Ой, смотри, Петь, — сокрушенно шепнул Максимка, решившийся открыть глаза.

— Чего там смотреть? Вот ей еще! — я кинул новый камень и перегнулся, чтоб посмотреть, куда он упадет. Снизу шел приятный холодок, а меня в моем салопчике солнце здорово припекало. И, нагибаясь все ниже, я свис в яму по пояс. Мне было хорошо. Я был уверен в полной своей безопасности. Я знал, что стоит мне захотеть, и я вылезу обратно на свет божий, оставив яму, где она есть. Бедная, глупая яма, — признаться, я даже трунил над ней с оттенком своего превосходства. Я набрал слюны и плюнул в нее, покачиваясь на веревке, как гусеница. И тут-то произошло со мною нечто негаданное. Ветка рябины хрустнула, я вдруг почувствовал вес своего тела и, увлекаемый его тяжестью, полетел лицом вниз, прямо на свой плевок.

Максимка отчаянно заорал наверху. Я летел не больше секунды и, ударившись головой об землю, потерял сознание. Когда оно вернулось, я увидел себя на земле, мягкой и липкой; лицо и руки мои были в земле, салопчик промок и разорвался. Наверху, в голубом отверстии виднелись бледные лица няни Агаши и Максимки. Достать меня оказалось не так-то легко. Веревки не хватало, лестницу няня не умела спустить. Наконец она догадалась сбегать за сторожем, а пока длилась вся эта канитель, я сидел в яме.

В чувствах своих тогда я не мог бы дать себе отчета. Но острое воспоминание о них у меня осталось, и я сумею определить их теперь. Стыд преобладал, стыд перед Максимкой, няней и ямой и стыд вообще. Затем шло чувство беспомощности, так внезапно сменившее прежнее чувство уверенности. И, наконец, третье, что я ощутил, — это непоправимость. Вынуть-то меня из ямы можно, но сделать так, чтоб не было этого падения и этого теперешнего постыдного сидения в яме — нельзя, так оно навеки при мне и останется. Помню, что когда я наконец был извлечен и залился долгим, мокрым плачем, то в горе моем преобладало именно чувство непоправимости.

Вскоре после этого происшествия меня отдали в немецкий пансион Таубе, за пятьдесят верст от нас, в соседний губернский город. Пансион был благородный, и две его содержательницы, Луиза Таубе и Вильгельмина Таубе, были близкими знакомыми моей матери. Я жил не в комнате с тремя мальчиками, единственными, кроме меня, пансионерами, а у самих девиц Таубе. Там было очень светло и чинно. Окон пять-шесть шло, по-провинциальному, во всю стену; возле них, на жардиньерках стояли апельсиновые и лимонные деревца, выращенный самими девицами Таубе из косточек. Пол в комнате был паркетный, но очень старый, так что многие квадраты расшатались и норовили вылезти из своих впадин. Когда я проходил по комнате, нарочно стуча ногами, бесчисленные этажерочки и шкафчики звенели, тренькали и сотрясались во всех углах комнаты. Это доставляло мне некоторое удовольствие. Но предметом тайной моей страсти был индус.

Когда меня только что привезли к Таубе, я стоял насупившись и потягивая носом с самым обдуманным намерением разразиться плачем. Старшая Таубе, сухая и белоглазая Вильгельмина, беседовала с моей матерью. Но младшая, Луиза, вероятно проникнув в мои намерении, взяла меня за руку и подвела к шкафу. Этот шкаф был заперт на ключ, но сквозь стеклянную дверцу я тотчас же увидел полочки, а на них разные фарфоровые фигурки. Тут были собачки с отбитыми лапками, пастушка и пастушок, кораблик, ветряная мельница. Но лучше всех и важнее всех был индус. Он сидел на коврике, сложив ноги по-турецки. На нем было белое одеяние и чалма. На коленях его лежала книга с таинственными закорючками, а возле — треножник с такою же, но закрытой книгой.

— Это кто? — спросил я, ткнув в него пальцем.

— Пальцем не надо показывать, — тотчас же ответила Луиза, не объяснив мне, однако, чем показывать надлежит. — Это индус, житель Индии. Он читает индусскую книгу на индусском языке.

— А ты умеешь? — спросил я ее почтительно.

— Не нужно говорить «ты», нужно говорить «вы», — отозвалась она. — По-индусски я не умею, потому что этого теперь не надо.

Я позволил себе усомниться. Я полюбил индуса с первого мгновения нашей встречи и решил выучиться индусскому языку. Я полагал, что для этого мне, прежде всего, следует добыть индусскую книгу, а с нею, разумеется, и самого индуса.

— Дайте поиграть, я не сломаю, вот вам крест! — взволнованно воскликнул я, крестясь по-широкому, как это делала няня Агаша. Красная рука Луизы поймала мои сложенные пальцы, удержала их, и я услышал Луизин голос:

— По пустякам нехорошо креститься и совсем не надо креститься без молитвы! Надо говорить правду, и все тебе поверят. Минхен, дай ключ от шкафа, мальчик просит поиграть индусом.

Вильгельмина обратила в нашу сторону два глаза с белыми бельмами. Сердце мое забилось от ожидания, но она сказала:

— Луизхен, ведь ты же знаешь, чья это память! Дай мальчику раковину с этажерки.

Красное, сильно припудренное лицо Луизы покраснело еще гуще. Она дала мне совсем ненужную раковину и тихонько, извиняющимся голосом сказала:

— Шкаф остался от покойной мамаши. Это — память, Andenken. Ну, повтори: Andenken!

Я повторил «антикан», повертел раковину и положил ее на стол. В сердце моем была жестокая обида. С этих пор отношение мое к сестрам Таубе резко определилось. Вильгельмину я ненавидел, но уважал; шелест ее негнущегося черного платья, пахнувшего чем-то вроде осенних листьев и пригорелого масла, внушал мне ужас. От Луизы я отмахивался, как от мухи, дерзил ей, ни капельки не боялся и бежал к ней со всеми моими маленькими огорчениями. Как-то вошло в логику вещей, чтоб Луиза помогала мне и утешала меня, не возбуждая за это ровно никакой благодарности в моем сердце. Каждый вечер, когда я засыпал на диване, за ситцевой ширмой, ограждавшей от меня ложе сестер Таубе, я видел угол стеклянного шкафа и мечтал о таинственном индусе, читавшем индусскую книгу. Я тосковал по нем во время уроков и рисовал бесчисленные его изображения к великому удовольствию и зависти моих товарищей.

Однажды после обеда, когда мы гуляли в цветнике…»

4

Absоlument — обязательно (фр.).

5

Теософское обозрение (фр.).