Страница 26 из 60
— Вот что, старина, — сказал Фёрстер, опустив руку на плечо Семенова и садясь возле него, — расскажите нам все по порядку, как это случилось.
— Ох, Карл Францевич, — вздохнул бедный старик, опустив голову, — кабы только добраться мне до этого чернозубого дьявола… Никто, как он. Откушав чаю, Лапушкин прошел вниз на балкончик и туда же прошел и господин Ястребцов. Я к ним, а он меня оглядел и так важно говорит: «Семенов, принесите мне цитрованиль, моя мигрень начинается». Я поскорей сбегал к Валерьяну Николаевичу, возвращаюсь единым духом, это значит минут десять прошло, никак не больше, а их уж и след простыл. Я туда-сюда, нету. Наконец к седьмому часу выходят из парка и мирно так разговаривают и хохочут. Ястребцов — ха-ха-ха, и Лапушкин туда же за ним и весь трясется. Слава богу, думаю. А он, этак трясясь, побежал к себе в кабинет, да на диван, да головой об стену, да как начал рыдать. Я послал сестру по телефону вас вызвать, а у вас сердечное нездоровье. Ну, я не захотел беспокоить, порешил сам управиться…
— В другой раз, Тихоныч, этого не порешайте, — мягко заметил Фёрстер.
— Да уж в другой раз… — ответил Семенов и безнадежно махнул рукой. — Ну, успокоил его, брому дал, ужин ему наверх подали. Он ни на шаг меня не отпускает, ручки у него ледяные и мокроватые, и дрожь в нем не унимается. «Знаешь ты, говорит, Семенов, — он меня на «ты» звал, — коли собака взбесилась, что с ней делают? Стреляют. Лучше, говорит, собаку умертвить, чем бешенство в ней оставить». Я понимаю, что это он о себе и что к нему болезнь вернулась. «Собака, отвечаю, тварь, и в ней только и есть душа, а вы человек, и дух у вас есть. Духом своим здоровым вы всякое в себе бешенство осилите». Ну и все в этом роде, по-вашему, Карл Францевич, обыкновению. Но вижу, он все тоскует и тоскует. «Кабы я, говорит, прежде не вылечился, у меня бы сил теперь больше было, а сейчас я забыть не могу, что вот совсем был здоров, и вещи уложил, и домой письмо написано». И так протосковал до самой ночи. Я до второго часу не спал. Слышно мне было, как он в свою тетрадку что-то писал, потом в постели ворочался и вскрикивал, точно будто икал. Наконец же я заснул. И только проснулся, слышу — храп, кинулся к нему, а он лежит — кончается… — Семенов понурил голову и пальцем смахнул со щеки слезу. — В жизни себе не прощу, что заснул…
— Полно, старина! — ласково сказал Фёрстер. — Всего нельзя предвидеть, да и если он задумал умереть, мы с вами ничего не могли поделать. Скажите мне, где его тетрадка?
Семенов встал, прошел в спальню и вынес оттуда пачку больших писчих листов, сшитых вместе. Они были исписаны изящным бисерным почерком, мне уже знакомым. Фёрстер перелистал их, свернул и положил себе в карман.
Мы вышли втроем, заперев помещение Лапушкина, и я весь день провел в санатории. Больные разнервничались к обеду, и некоторые остались есть у себя в комнатах; в их числе был и Ястребцов. Остальные вели себя тихо и угнетенно. Мы употребляли все силы, чтоб поднять их настроение, но ни прогулка, ни игры, ни музыка сегодня не действовали. Только присутствие Фёрстера и его привычный взгляд из-под ресниц, и его музыкальный голос, и его уверенные, быстрые движения действовали, как всегда, но Фёрстер не мог быть целый день с нами. Он отлучался то для сношения с единственной местной властью, одноглазым урядником из горцев, то для писания телеграмм, то для разговора с батюшкой, приехавшим из Сум еще за день до несчастия. Батюшка был толстый и низенький, он курил собственного изделия папироски, слушал и решительно со всем соглашался, но поступал всегда по-своему и для всех неожиданно. Мы боялись, что он откажется хоронить Лапушкина.
Удивлял меня и Ястребцов, к чаю сошедший вниз. Он был очень расстроен (или казался таким), кашлял, плевал во все плевательницы; шея его была обмотана белым гарусным шарфом, а уши заткнуты ватой. Он уверял, что схватил простуду; что горы ему вредны; что кости его ломит от сырости. И когда я убедительно посоветовал ему переменить санаторию, он покосился на меня быстрым, боковым взглядом и грустно промямлил, что-де «пожалуй, пожалуй». Я немедленно вызвался передать об этом Фёр-стеру и был — не скрою — сильно обрадован.
Так прошел длинный день и наступил длинный вечер. Только когда больные разошлись по комнатам, а тело бедного Лапушкина незаметно перенесли в ледник, я смог отправиться домой. По дороге Карл Францевич уговорил меня зайти в профессорский домик, выпить чаю и отужинать. В столовой уже сидел Валерьян Николаевич, за блюдом горячего барашка, и торопливо обсасывал косточку. Он любил кости, как ребенок, и всегда брал их в руку, чтоб «высосать мозги».
— А, Сергей Иванович, барышня, ведь техничка-то разродилась! — крикнул он мне, как только я вошел в комнату. — Еще один покойничек — мертвый младенец. И хорошо, что сама жива осталась.
Маро сидела на конце стола, потупившись. Она чуть-чуть побледнела при этих словах Зарубина и спросила насильственно спокойным голосом:
— А хорошенький ребенок?
— Очень — уши закорючкой, носик пятачком и на голове шишка, точно его лягнул кто в материнском чреве.
— Фу-ты, какие страсти, — недовольно отозвалась Варвара Ильинишна из-за своего самовара, — вы, Валерьян Николаевич, хоть бы за едой не фантазировали. Скажите лучше, не послать ли ей тонкого чего-нибудь? Я им намедни вина послала две бутылки, а завтра хочу корзиночку приготовить, да боюсь, не обидятся ли. Обидчивые они все какие-то.
— Гонор. Что ж, пошлите, я берусь уладить это без малейшей оскорбительности, — словно от себя.
— Вот спасибо, — радостно ответила профессорша.
Я наскоро поужинал, крепко пожал холодные пальчики Маро и бросился бегом к себе. Страшная, невыносимая усталость сковывала каждое мое движение. Я поминутно зевал, с риском вывихнуть себе челюсть, и слезы сбегали у меня от утомленья. Дома я в одну секунду разделся, кинулся на кровать, потянулся с блаженством и — заснул.
Глава двенадцатая
«НЕ ГЛЯДИ НА ГРЕХ»
Сумский батюшка, отец Леонид, выкурив неимоверное количество папирос и ни слова не вымолвив в ответ на наши красноречивые упрашивания, наутро велел подать свою рясу и объявил, что отпоет Лапушкина. И не только отпел! Едва шустрый дьякон, по фамилии Залихвастый, успел снять с него парадную рясу и подать ему всегдашнюю, подбитую пылью оливковую рясу, как балагурил сам батюшка в веселые минуты, — а уж отец Леонид поднял пухлую ручку и заговорил. Он говорил на «о» и время от времени останавливался, чтоб «набрать слюны»: от говоренья у него пересыхало во рту.
— Время, и болезни, и земная суета разрушают сосуд человеческий. И не токмо они, а различные стихийные силы, — так начал он своим громовым голосом, к концу фразы неизменно переходившим в шепоток. — Что же? Надлежит ли отводить десницу провидения и самому распоряжаться телесным своим жилищем?
— Не надлежит, отец протоиерей, не надлежит! — скороговоркой пробасил Залихвастый и тут же покраснел и переступил с ноги на ногу. Батюшка сердито покосился на него и продолжал:
— Однако не по букве разумей, но по духу. Сказано: аще око твое соблазняет тя, исткни его; добрее ти есть со единым оком внити в царствие божие, неже две оце имущу ввержену быти в геенну огненную. Не то же ли сказано о ноге и о руке? Но бывает соблазн, разошедшийся, наподобие ядовитой болячки, по всему телу. Как вырвать его тогда из тела, не нарушив закона жизни? Смиренный раб божий, которого мы ныне хороним, грех на себя принял, чтоб от другого, страшнейшего, избавиться. Будучи соблазняем, тело свое отсек, чтоб не погрешить душою. Посему не нам надлежит судить сего страстотерпца, но разве поминать его в каждодневной молитве.
Батюшка кончил, пухленькой ручкой наложил на себя крестное знамение и двинулся в переднюю, куда уже просеменил Залихвастый, от излишнего усердия забежавший ему вперед. На больных речь произвела впечатление. Было замечено и втихомолку обсуждалось, что батюшка прежде всех подошел к Карлу Францевичу, а когда черед дошел до Ястребцова, в рассеянности или по нежеланию как-то отвернул лицо и, будто не замечая его, передал крест Залихвастому. Я решительно торжествовал от его речи и внимательней разглядывал этого маленького толстенького человечка с седенькими бровками и какими-то веселыми, скрытными морщинками по всему лицу.