Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 79



«Любезный Алексей, — писал он ему из Казани 14 сентября. — Я рассудил, что тебе очень не излишне будет близко посмотреть здесь на татарскую школу Ильминского, поэтому вместе с этим я пишу Директору и Ульянову, чтоб отпустили тебя сюда недели на две или немного поменьше, смотря по обстоятельствам… В крещено-татарской школе Ильминского теперь съезд учителей, все это удобно и кстати для тебя посмотреть вблизи. В случае позволения Ульянова и Директора ты выезжай из Симбирска между 17 и 24 сентября да постарайся сесть на товаро-пассажирский пароход, на нем вдвое дешевле… У Ульянова возьми свидетельство на проезд в Казань и обратно…»

Илья Николаевич выдал Рекееву это свидетельство и поставил на нем губернскую печать, однако же ему ясно было, что миссионерская и в основе своей русификаторская школа Ильминского, всячески поощряемая Казанским учебным округом, за образец для Симбирской губернии взята не может быть. Чтоб поднять и образовать чувашских крестьянских детей, им нужен родной язык не для религии, создать чувашскую школу, чтоб забить голову детей псалмами, — значило заранее обречь ее на неуспех. Да и миссионерское, проповедническое начало, эта экзальтация одной религии, выдвигаемой на смену другой, казалось ему совсем не идеалом народного образования, — он и в русских-то школах по деревням нагляделся на мракобесие преподавания попов и попадьих. Илья Николаевич имел свой замысел воспитания народного учителя и сразу же стал близко интересоваться основанным Яковлевым «пансионом» для мальчиков-чувашей, из которых должны были вырасти чуваши-учителя деревенских народных школ. Приходил к ним, беседовал, смотрел их тетради, сам рассказывал что-нибудь о школьных днях, о Казанском университете, где был сейчас их любимый наставник и опекун, Иван Яковлевич Яковлев. Однако стесняться его они отучились не сразу.

Рекеев, худенький, в длинном пальто и новой, только что купленной шапке, пришел к нему в первый раз с черного хода и на пороге остановился, держа шапку в руках. Глядел он исподлобья, почти безбровый, с широким, выпуклым лбом, а когда Илья Николаевич вошел в кухню и выговорил ему, зачем же с черного хода, он долго запинался и чувствовал хрипотцу в горле, мешавшую свободно разговаривать. Однако Илья Николаевич всего этого как будто не заметил и, приведя в свой кабинет, пригласил садиться. Кресло было большое, кожаное. В кабинет невзначай вошла Мария Александровна (во флигеле на Стрелецкой кабинет Ульянова был еще проходной, а диван служил постелью) и посмотрела, поклонилась так серьезно и уважительно, словно он тут был на месте, как гость в доме. Это, как и мягкий, добрый говорок Ильи Николаевича, расспрашивавшего с интересом о Казани, сразу сняли с Рекеева всякую стесненность. В письме к наставнику своему, Ивану Яковлевичу Яковлеву, Алексей Рекеев писал 14 ноября с великой гордостью: «Отношения мои с начальниками находятся в очень хорошем положении. Я несколько раз бывал у Ульянова в доме его, он меня завсегда принимает очень хорошо, сажает меня, и вхожу в горницу его, по долгу времени бываю у него…»

По долгу времени… о чем же мог чувашский юноша долгое время беседовать с очень занятым, по горло загруженным Ильей Николаевичем? Так к себе расположить, чтоб заставить разговориться и самого молчаливого, — было без всякого на то старанья простым и естественным свойством Ульянова. Тут, конечно, и роль играло все, что мог он узнать у Рекеева о положении в чувашских селах, о характере и обычаях народных. Интересна ему была и личность Яковлева, которого он еще очень мало знал. Меж тем Рекеев все больше и больше по-человечески привязывался к нему и совсем перестал его стесняться. Однажды он принес с собой лист бумаги, испещренный двойными надписями: в одних строках текст был русский, а под ним русскими буквами стояли совсем незнакомые слова и некоторые из них были энергично перечеркнуты. Илья Николаевич с любопытством посмотрел на листок, привстав даже с кресла. Сильно покрасневший Рекеев принялся объяснять: из школы Ильминского прислали для духовного пения в классе православную молитву «Царю небесный».

— Перевод очень хороший, — сказал со знающим видом молодой чуваш, — но только я сверил. Иные слова, Илья Николаевич, неправильно переведены. Хотел вас спросить, не обидно ли будет Ивану Яковлевичу, если это написать в письме?

— Отчего же обидно, — отозвался Ульянов и, любопытно взглянув на юношу, прибавил: — А вы покажите мне, какие это слова.

— Ну вот, — Рекеев глубоко вздохнул, — смотрите: «полотри падша», — это значит «внутри неба». Царь внутри неба, как бы внутри дома или массы какой-нибудь. А по-русски — царь небесный, то есть на небе. Или смотрите дальше: по-русски «утешителю душе истины», значит, утешитель человека, когда человек в горе. По-чувашски это можно сказать «лыплан-дарма». А насчет такого слова, как «хибер-детерегень», трудно будет понять, — такое слово у нас в Симбирской губернии нигде, Илья Николаевич, не в ходу, его народ не поймет… И много еще разных не тех слов.

Илья Николаевич улыбнулся своей заразительной улыбкой, от которой у собеседника в душе светлело.



— Как это хорошо, что вы и русский язык, и чувашский так точно знаете и разбираете разницу. Напишите, напишите Яковлеву, он только порадуется за вас!

И успокоенный Рекеев в том самом письме к Яковлеву, где писал он о своих беседах с инспектором «по долгу, времени», — поделился и всеми своими поправками к казанскому переводу молитвы.

По этим письмам, если б быстродум какой, работая в архивах, только по ним одним захотел себе представить рабочий день Ильи Николаевича, — каким городским и кабинетным, каким сидячим и досужливым показался бы ему этот день! Словно Ульянов всегда был на месте в своей «горнице», всегда готов принять и вести любую беседу. А между тем такие дни у Ильи Николаевича выпадали редко, редко, сосчитать их в месяц можно было по пальцам одной руки, и он урывал их от семьи, от своей небольшой квартирки во флигеле от любимой жены, которой хотелось ему, сидя с ней рядом на диване, когда дети уснут, рассказывать все до мелочей, что случилось в поездке.

Он начал свои объезды с тех же чувашских сел Курмышского и Буинского уездов и решил прежде всего открыть две школы — в деревнях Ходары и Кошки.

Осенью, когда суха земля и только шуршит на дороге опавший лист, какое это блаженство ехать и ехать, даже если трясет тебя в бричке, словно просеивает сквозь сито, или спина болит боком сидеть на линейке. Но зато воздух вливается и легкие, словно входишь в него, как летом купаться в реку, — и в этом воздухе весь мир, вся природа накануне зимнего засыпанья! Прохлада и сухость обнаженных от листьев пространств, далеко видимых глазу сквозь голые сучья; бодрящий ветер, в котором словно иголки колют — холодные струйки наступающего на осень зимнего времени; и уже настоящие иголки, — одна лишь в зелени, хвоя, кое-где пустившая по стволам вязкую смолистую слезу, — да так они пахнут в чистом воздухе, эти хвойные иглы, словно в них одних сейчас сок и кровь земли. А между стволами — сколько раз видел Илья Николаевич в своих разъездах — мелькает пестрядь бабьих сарафанов и звучит ауканье, это вышли по грибы или бруснику. И еще не раз видел Илья Николаевич, не удерживаясь от улыбки, как стрелял через дорогу линючий заяц или рыжей молнией описывала где-нибудь на верхушках дерев свою мгновенную дугу белочка.

Но когда земля не суха, а вся набухла от многодневного дождика, дорога и раскисла и расползлась, и чуть только начался день, а уже стало темнеть, — ехать в открытом возке не только мученье, а и подвиг, хотя терпеливый Илья Николаевич и тут находил приятное для себя, вылезая из возка, разминал ноги, делал руками упражнения по-шведски, помогал кучеру вытаскивать возок из намокшей глины. Не час и не день длились такие поездки. Если смотреть только по расписанию, тоже вывешенному инспектором у себя над столом, цифры выходили внушительными. От Симбирска до Курмыша, например, 319 с четвертью верст: на Урень, из Уреня через Промзино и Ардатов на Алатырь; из Алатыря через Рыбушкино, Пиловальные заводы, Шипиловку — на Курмыш. Но цифры эти ничего не говорили о непроходимости дорог в непогожее время, о тяжкости ночевок в душной, прокуренной махоркой ямской избе, о полчищах клопов на лавке и вони, вони. Больше всего страдал Илья Николаевич от смрада. Надышавшись за день свежего озону, насладившись всей грудью чистым воздухом, он весь сжимался в физической тоске, когда располагался на ночь в избе. Ямщик его, войдя и перекрестившись на икону, первым делом разматывался, распоясывался и, стянув набухшие сапоги, радовался теплу, как счастью. Он обогревался даже клопиными укусами, как однажды сообщил Илье Николаевичу, потому что «клоп кровь разгоняет», а дурной, тяжелый запах был для него «ничаво». Но Илья Николаевич сапогов не стягивал, чтоб скорее и легче было снова выйти на крыльцо и затянуться ночным свежим холодком, как иные любители затягиваются папиросным дымом. И эти ночевки, даже когда усталость с ног валила, были для него, особенно в первые годы, самой большой мукой. И даже в зимнее время, в самые заносы, когда варежка на руке гремела, оледенев, а усы и борода, того и гляди, начнут ломаться, как веточки под грузом снежной изморози, и говорить сквозь них трудно, он тоже опасался избы-ночлега.