Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 79



II

ПЕРВАЯ ВСЕРОССИЙСКАЯ

Роман-хроника

Глава первая

«ЗАТЕЯ ИЛИ ПРЕДПРИЯТИЕ?»

За два месяца до рождения Владимира Ильича, — а именно 10 февраля 1870 года, — министр народного просвещения граф Дмитрий Толстой сидел у себя в служебном кабинете. Слева от него лежала пачка документов, уже составивших то, что на языке департамента называется «делом», хотя и представляет собою чаще всего только бумагу. Справа, в красивой вазочке, белели своими хвостиками тонко обчищенные гусиные перья. Хотя уже всюду, в том числе и в его министерстве, вводили в обиход стальные перья, министр любил, особенно для черновиков официальных писем, употреблять гусиные. Почерк у него был мелкий и женственный. Почтовая бумага для личных нужд — заграничная, цветная и тоже мелкого дамского формата. Но сегодня перед ним лежал казенный бланк, и на казенном бланке министр принялся поскрипывать гусиным пером:

Господину Главному Начальнику III Отделения собственной Его Императорского Величества Канцелярии…

Письмо было длинное. Во время писанья он приподымал большой палец левой руки, придерживавшей на столе пачку документов, высматривал в них уже готовое, нужное ему, слово или выражение и опять опускал на них палец, словно зажимку. К концу письма на лице его проступило то неискреннее и двусмысленное выражение, когда думаешь одно, а делаешь другое. Окружающие знали это выражение на лице министра, и смельчаки, в тесном чиновничьем кругу, даже, случалось, мимицировали его. Это выражение называлось в департаменте: «Лично я — против».

Граф Дмитрий Толстой писал:

Признавая весьма полезным осуществление вышеизъясненного предположения Общества любителей естествознания, я, предварительно какого-либо по сему распоряжения, долгом считаю обратиться к Вашему Сиятельству с покорнейшей просьбой почтить меня уведомлением: не встречается ли с Вашей, Милостивый Государь, стороны препятствия к устройству означенной…

Тут был целый клубок лицемерия, совершенно ясный для писавшего и для адресата.



Во-первых, министр органически не переваривал любителей естествознания — и скопом и в одиночку: лишь недавно он в борьбе отстоял и ввел новый устав для российских гимназий, где порядком урезал в пользу классики часы, раньше отводившиеся для наук о природе. Он отлично осведомлен был, как действовало естествознание на религиозные воззренья гимназистов и студентов и кто именно из бунтовщиков, атеистов, вредных для Российской империи деятелей, заканчивал именно этот факультет. Когда перед ним, в своем кругу, кто-нибудь рисковал защищать науку о природе, ссылаясь даже на Лукрециево «De rerum natura», он поднимал брови: а Герцен? а Писарев?.. И явно не мог поэтому признавать «весьма полезным» любое начинание Общества любителей естествознания.

Во-вторых, фраза «предварительно какого-либо по сему распоряжения», в переводе с канцелярского на человеческий язык означавшая «прежде чем что-либо сделать самому», — была просто обоюдным обманом. Хорош был бы министр, если б вздумал не распорядиться, а начальник III Отделения — усмотреть препятствия в деле, на которое сам государь повелел отпустить из сумм министерства государственных имуществ две тысячи рублей, а все великие князья уже состояли в почетных членах этого «выше изъясненного».

И в-третьих, наконец, и сам граф Толстой, и все III Отделение, добавившие еще один документ к распухавшему делу, — если б могли, задушили его в зародыше, как и много подобных дел, разводивших только лишнее беспокойство на Руси и подкапывавших ее устои…

Министр позвонил, и чиновник принял из его рук исписанный бланк. На таком же бланке «департамента по делам ученых учреждений» писец размашистым почерком переписал все послание, в конце которого министр поставил свою подпись. После этого бумага пошла ходить по кабинетам министерства, получила свой номер — 1490 — и обрела действенную плоть официального документа.

Но что же это было за «означенное» и «вышеизъясненное», что министр, скрепя сердце, признал «весьма полезным»?

Оно зародилось в головах милейших и очень уважаемых людей, профессоров и ученых, после успешно организованной несколько лет назад Этнографической выставки. На этой выставке, не говоря уж об ее успехе у широкой публики, ученым удалось встретиться и завязать связи со своими коллегами из других стран и особенно из Австрии, называвшейся «лоскутной монархией» именно в силу этнографической пестроты ее населения. А в результате выставки возник в Москве такой нужный музей, как этнографический, получивший прозвание Дашковского.

Вся Европа охвачена была манией выставок после того, как Англия первая устроила такую у себя. Они окупались. Они укрепляли промышленность и торговые связи. На них можно было открыто изучать, что делалось у стран-соперниц. Словом, выставки — одна за другой — начинали устраиваться в разных местах Европы и заменять собой дипломатические ассамблеи. Но для России, для русских ученых они имели особо важное значение. Россия так явно отставала и в культурном и в коммерческом отношении, и это так вредило ее международному престижу! Молодой русский капитализм только начал голову высовывать из пеленок, а в Европе давно кричали о выгоде приложения капитала в России, о дешевке рабочей силы в ней… Английские, бельгийские, французские промышленники и фабриканты плотно оседали на русских окраинах, там, где поблизости уголь, руда, леса. А русские фабриканты задыхались от этой дешевой силы, — от ее темноты, неумелости, непроизводительности; им не хватало мастеров, командиров производства, низшего технического персонала… все упиралось в технику. И когда, после успеха Этнографической выставки в Москве и мануфактурной в Петербурге, профессора на своих собраниях вдруг произнесли: «Политехническая выставка», первыми зашевелились и откликнулись купцы. О выставке сразу заговорили как о частном предприятии на частные средства. Частные средства потекли большими, тысячными пожертвованиями от именитых торговых фирм Губонина, братьев Поповых, Шаблыкина, от самого Тимофея Саввича Морозова, от железнодорожного туза-миллионщика Карла Федоровича фон Мекка. Первый в царстве помещик, Романов, тоже откликнулся пожертвованием из своих частных средств; и князь Сергей Михайлович Голицын, пустившийся в коммерческие аферы вслед за купцами, тоже оказался в числе жертвователей. Министр финансов, Михаил Христофорович Рейтерн, охотно принял звание почетного члена комиссии, когда эта комиссия была создана, — ведь его министерству раскошеливаться не пришлось.

Во всех этих разноликих силах и влияниях явно было только одно: время для серьезного вопроса о технике, о необходимости поднять и усилить отечественную технику — очень назрело; и Политехническая выставка была нужна государству и обществу, со всех сторон нужна: и как смотр всего наличного, что имелось в стране; и как показ его не себе только, а и наружу, за рубежи, чтоб знали и видели; и как место, где на ходу можно и поучиться, и поднять назревшие вопросы. Но, помимо таких общих целей, у каждого из участников была своя цель, и если представить себе цели как оттенки всевозможных; цветов, получилась бы довольно пестрая палитра — «борьба колеров», как сказал бы художник, до выработки единого колорита.

Хотя, если судить на отдалении времени, вот сейчас с наших вершин сознания, — в идее выставки в самом начале преобладал один очень могучий колорит. Выставка задумана была как московская. В те годы «Москва» и «Петербург» еще не лишены были, — да, впрочем, вряд ли когда и вполне лишатся, — того специфического идейного наслоения на прямом их словесном смысле, какое выработал и придал им дуализм русского исторического развития. В Москве все еще, по старой памяти, несмотря на смерть Хомякова и Константина Аксакова, княжили в своих домах славянофилы, с летами и сединами лишь набираясь большей густоты того «духа», какой, за неимением лучших наименований, определяли и как дух «искони русский», и как дух «Москвы-матушки» или «расейский» — понятие не то географическое, не то совместившее в себе по звучанию нечто и от «расы» и от «россиян».