Страница 68 из 79
Когда Чевкин перестал, наконец, говорить, вынул платок и обтер им вспотевшее на солнце лицо, она спросила:
— А скажите, что именно вы знаете? То есть из «чего-нибудь да как-нибудь» осталось ли у вас положительное, экзамен выдерживающее знание какого-нибудь, предмета?
— Осталось, — подумав, ответил Чевкин. — Знаю французский, немецкий, английский, латынь — хорошо. Итальянский, греческий — хуже. Черчение. Игру на рояле. Историю архитектуры. Физику и математику в пределах первого курса университета. Остальное — в пределах гимназии. Танцую. Даже — камаринскую! Любил гимназистом танцевать. Кажется — все.
— Господи боже! — вздохнула девушка. — Если б я когда-нибудь столько знала, да я бы горы своротила! А вы раскисли. Ну пока оставим это. Второй вопрос: не революционер. Что вы вкладываете в эти слова — «не революционер»?
Федор Иванович опять задумался, на этот раз немного дольше. А когда начал отвечать, заговорил медленно, подыскивая каждое слово:
— В целом — я почти всегда жизнью, то есть действительностью, верней — той частью жизни и действительности, в которой в каждый данный момент обретаюсь, — доволен. Вижу, что есть лучшего в ней, как говорится — положительного, и это — сразу — без особого наведенья, без размышленья. Лучшее бросается в глаза, захватывает, иной раз увлекает. Критическое чутье почти отсутствует. То есть мне гораздо тяжелее подходить к вещам критически. Просто не хочется критиковать. Есть так много прекрасного — в природе, в людях, в книгах, так интересно многое, что совершается, например — в науке, в общественной жизни, — что не тянет выискивать отрицательное. Говорю «доволен жизнью» не в том смысле, что не бывает минут отчаянья, безнадежности. Такие минуты есть. Такую минуту вчера утром, например, переживал. Но это от недовольства не миром, а самим собой, презрение к себе, неверие в свои силы.
Он замолк и несколько виновато повернулся к девушке. Он старался все передать в точности, но, когда говорил, что-то неприятное, протестующее шевелилось в нем.
— Очень это плохо? — нерешительно спросил он, заглядывая ей в глаза.
Но глаза девушки не смотрели на него, они были опущены. Ей, в ее собственном внутреннем мирке, это признание показалось чем-то начисто стершим все ее предыдущие, добрые о нем выводы. Но выразить это на словах — не так-то легко. И несколько минут она сидела молча, не глядя на него, а он тоже стал глядеть на дорогу.
Они ехали сейчас густым лесом, и время было за полдень. Лошадь, видимо, притомилась, от боков ее шел пар, и она часто взмахивала хвостом, отгоняя мух. Возница подремывал и едва-едва шевелил вожжами. Вдруг Чевкин услышал, как девушка заговорила, — не своим обычным, полноводно-звонким голосом, а как-то глухо:
— Видите ли, я мало над таким типом думала, поэтому не сразу отвечаю. Прогресс по Лаврову, — и мы все с этим абсолютно согласны, — делает «критически мыслящая личность». Без чутья критика, без взгляда на недостатки, на отрицательную сторону жизни, нет движения вперед, а жизнь ведь сама есть движение вперед, иначе ни в чем не было бы смысла. Реакционеры более полезны, чем вы, например. Они так и высматривают отрицательное, только не там, где надо, — они именно в положительном видят отрицательное. Но они полезны, чтоб с ними бороться… А вы… — Она чуть не плакала, ей не хотелось обижать человека, не больше всего не хотелось, чтоб этот объект пропаганды оказался неспособным воспринять пропаганду. Почти сквозь слезы она махнула на него рукой. — Вы просто безнадежный какой-то. Вас и по Спенсеру некуда поместить. Ну подумайте, раскиньте мозгами: вокруг безобразие творится, правительство озверело, школу обезобразили, печать обезобразили, людей ни за что ни про что в тюрьму сажают, в. деревнях голод, мрак беспробудный, девять десятых народа человеческих условий для простой, скромной жизни не имеют, — и вы довольны. Довольны! Подумайте, ведь это узость и даже не узость, куриная слепота какая-то!
Неизвестно, что бы ответил ей расстроенный Федор Иванович, если б извозчик неожиданно не повернулся к нему. Лошадь стала.
— Барин, дневать пора, — сказал он внушительно. — Лошади дать отдых часок, овсеца ей засыпать, да и нам не худо поисть, — он так серьезно, с таким ударением выговорил это «поисть», что Чевкин с ужасом вспомнил: никакой еды не купил на дорогу! И тоже был голоден, хотя совсем в разговоре не замечал этого.
— Может быть, тут деревня поблизости?
Девушка уже доставала свой узелок из-под его шляпы.
— Никакой нам деревни не нужно, управимся и без деревни. Мне Липа оладий наложила, яиц дала, еще, кажется, чего-то, — она рассчитывала на день пути на подводе. Лишь бы тут вода была.
— Ручеек вот именно есть, — отозвался извозчик, — без ручьев какие же привалы? Лошадь-то ведь напоить в первую голову надо. — Он уже отпрягал, выводил свою конягу из оглобли, поогляделся и повел ее куда-то глубоко в лес.
Девушка посмотрела ему вслед, посмотрела на расстроенное лицо Федора Ивановича и вдруг с детской откровенностью сказала ему:
— Вы пойдите вон туда прогуляться, а я вон сюда, а потом вместе к ручью, воды в кружку наберем, руки помоем, и я разверну скатерть-самобранку. Только шепните, чего хотите, все появится! — И, подобрав длинное свое платьице, она быстренько исчезла за кустами.
Через полчаса они отыскали ручеек, где извозчик уже сидел на камне и солил из тряпицы свой хлеб, а рядом с тряпицей лежала у него на камушке тонкими ломтями нарезанная луковица. Они прополоскали руки и вытерли их о длинный подол девушки; набрали у верховья ручья в большую кружку чудной, студеной влаги и пошли к пролетке. Скоро «скатерть-самобранка», большой кусок ткани, напоминавшей Чевкину вчерашнюю короткую юбку его соседки, — был аккуратно растянут на траве, а на нем, в свежих, сорванных поблизости кленовых листьях, появились знаменитые поповские оладьи, яйца, мясные котлеты. Все было вкусно, и все они быстро одолели, напившись по очереди из кружки.
— Пришлось-таки отведать Липочкины оладьи! — пошутил Чевкин.
Но он не забыл разговора. Напротив. Покуда длилась их трапеза и звучали безобидные шутки, он очень серьезно обдумывал свой ответ. Представив себе, что это исповедался в «отсутствии критицизма» не он, а кто-то другой, совсем посторонний, а ему, Чевкину, поручено быть адвокатом этого постороннего, он все время, пока они ели, копил аргументы за этого постороннего. К удивлению, они сами собой рождались в голове, и, обдумывая их, он все меньше и меньше испытывал то неприятное, протестующее чувство, какое щемило его во время исповеди.
— Ну-с, Афина Паллада, продолжим наши прения, — сказал он, когда все было опустошено и скатерть-самобранка скатана в пакетик и водворена в пролетку.
— Что-то вы очень расхорохорились, — с опаской протянула девушка, еще не совсем перейдя с шутливого на серьезный тон. — И почему «Афина Паллада»?
— Потому что вы на нее удивительно похожи. Мудрая, как… ну как Афина. И в то же время дите новорожденное по своей ребячливости. Известно ведь, что Афина Паллада родилась из головы Зевса сразу, со всеми атрибутами мудрости, — но ведь родилась! Новорожденная была.
— А знаете, на кого вы, сударь похожи с этими вашими бачками и длинным носом? На Пушкина, честное слово.
Чевкин был польщен. Но все же заметил:
— Пушкин темнее был.
— Нет, Пушкин блондин был и голубоглазый. Я знаю, мне моя бабкарассказывала. А бабкамоя — та самая просвирня, которая на Хитровом рынке бубликами и просвирками торговала и Пушкину пример дала чистоты русского языка.
— Не может быть!
— А вот и может! Бабка просвирня, а мой отец — булочник в Раменском, вот кто я, если хотите знать. И никаких иностранных языков, кроме немецкого, в жизни не знала, а немецкий выучила самоучкой.
Неизвестно было, шутит она или говорит серьезно. Опять Чевкин почувствовал, что ему все равно, кто она такая; булочник или не булочник, — но всё, и девушка, и ее речи, и эта поездка были ему нужны, как в детстве сказка, и он никому и ничему не дал бы отнять всего этого из своей жизни.