Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 79



Еще одна особенность вычитывалась из протоколов. Докладывали о своем предмете всегда учителя, этот предмет преподававшие. Но, — и в этом была громадная живительная сила обсуждений на объединенном педагогическом совете, — обсуждался и критиковался доклад отнюдь не специалистами по данному предмету, а всеми учителями. Общее понимание проблем педагогики, как проблем универсальных, было настолько живо и сильно в те годы, что мнения неспециалистов выслушивались с глубоким вниманьем, всегда вносили нечто новое и часто принимались большинством, — и если б сказал тогда кто-нибудь: «помилуйте, пусть о словеснике судит словесник, о математике — математик», если б сказали это тогда, на сказавшего поглядели бы с удивлением. Ведь и математик и словесник, и прочие — все судили о единой, всеми ими представляемой науке, — о педагогике и ее проблемах. Так, географ Мартынов критиковал словесника Маслова и предложил ему ввести в программу вместо сказок Гримма русские народные сказки. Математик и физик Ульянов высказался о географии, критикуя невежественного преподавателя Иванова; указанье латинисту Никольскому о том, что надо при переводах отрывков давать в классе ясное представленье о характере и направлении писателя и знакомить класс с полным содержанием переводимого сочиненья, — сделал опять-таки математик Ульянов. Так же и замечание о том, что излишен целый курс истории немецкой литературы в гимназии, когда русская литература излагается неполно, — тоже принадлежит Ульянову. На протяжении всех лет живой и ясный ум Ильи Николаевича, его глубокая заинтересованность в постановке ученья, в программах отнюдь не только одних его предметов, заставляли Ульянова постоянно высказываться, не обходить молчаньем ни одного вопроса.

И так же заметно было из протоколов убыванье с годами возможностей прогрессивной группы учителей влиять на решение важных проблем, добиваться одобренья большинства. Оно, одобренье это, быть может, и таилось в душах по-прежнему, но голосовать за него становилось небезопасным…

Илья Николаевич очнулся от дум, почувствовав, как отсырели рукава его сюртука — он долго, долго стоял у раскрытого окна, опершись локтями о мокрый подоконник. Ночь зашла далеко за половину, огни на улице давно потухли, и только красновато мерцали редкие газовые фонари. Они не могли прогнать темноты этого часа, — темнейшего в ночи перед рассветом; и наверху, в черном небе, он увидел большие звезды, тоже словно смоченные дождем, словно слезинки, стоящие в чьих-то широко раскрытых глазах…

День свой на Выставке инспектор Ульянов проводил точно по плану. Два утренних часа, до открытия самой Выставки, он сидел на педагогических курсах, всякий раз занимая одно и то же крайнее место, где сел в первое утро. Потом шел наверх, в отдел прикладных пособий, и подолгу изучал каждое, казавшееся ему полезным для народных школ и трудным, чтоб сделать на месте. К небольшой фигурке его и длинной лысинке уже привыкли и гиды, и комитетчики. Где было возможно, они снабжали его чертежами или каким-нибудь, за излишком не попавшим на полку пособием, охотно отвечали на вопросы и даже, в свободную минуту, когда народу не было, сами начинали разговор. Почти все на третий же день узнали, откуда он, и обращались к нему по имени-отчеству. Как раз в этот день случилось событие, о котором им до зарезу нужно было поделиться с ним, но именно этот день стал для Ильи Николаевича исключением из программы. Прослушав лишь первую лекцию, он быстро заторопился к выходу, нанял тут же, у Экзерциргауза, дремавшего извозчика и попросил ехать к Ходынскому полю.

Осенью 1871 года, в самых первых числах сентября, Александр II был в Тюмени и монарше соизволил поглядеть на кочующих калмыков. Он знал о них не больше тех парижан, кто глазел, стоя на тротуарах, как в рядах победоносной русской армии, разгромившей Наполеона, лихо скакали на своих мохнатых лошадках знаменитые своей отчаянной храбростью калмыцкие части, в национальных одеждах и шапках, в дорогом сафьяне, с приподнятыми на сапогах носками на китайский манер. Но в Тюмени ему широко были показаны быт, религиозные обряды, свадьбы, конские состязанья, перекочевки калмыцкого народа, и все это — драгоценные уборы, множество золотых и серебряных божков, пестрота и яркость обрядов — очень понравились царю, и царь милостиво заметил, что следовало бы показать все это на будущей выставке в Москве.

Некий ловкий предприниматель воспользовался царским мановением бровей. В Москве на Ходынке построили огромный цирк на 2000 сидячих мест и 36 лож. В центре его сделали арену ста саженей в длину и пятидесяти в ширину. Деньгами и обещаниями, заискивая у калмыцкой знати именем царя, а у богатого ламы — подарками, предприниматель собрал пятьдесят калмыков, вместе с женщинами и духовенством, и привез их в Москву с семью кибитками, — одна из семи была «хурулом» — монастырем; с предметами домашнего и церковного быта, двадцатью четырьмя знаменитыми лошадками и пятью верблюдами. Газеты задолго описывали предполагаемое зрелище, особенно богослужение, — настоящее, в настоящем хуруле, исполнителями духовных обрядов «гелюнами» и помощниками их, «гецуль» и «манжик». Перевирая факты и названия, газетные фельетонисты рассказывали москвичам, что «астраханские калмыки выкочевали из Китая в 1630 году, заняли громадный район между Волгой, Каспийским морем, Кавказом, землей Войска Донского и Саратовской губернией. Кочующий народ, не знающий оседлости, ныне состоит из 60 000 человек монгольского происхожденья, делится на семь округов, именуемых улусами, из коих четыре государственных, а три принадлежат частным лицам, религия у них ламайская, и главное духовное лицо, лама, кочует вместе с паствой».



Трудно было проверить, насколько эти беглые газетные данные справедливы. Но москвичи проявили к калмыцкому цирку, о котором писалось, что это «частное предприятие», повышенный интерес. Покуда вели с вокзала величавых верблюдов, презрительно глядевших на толпу из-под мохнатых бровей, восторгу мальчишек конца не было. Но вот показались маленькие мохнатые лошадки с ногами, словно отлитыми из стали, а за ними кибитки… Пока размещали все это на Ходынке, в Москве только и разговору было, что о предстоящем зрелище. Попы отплевывались при описании богослужения: в хуруле все будет всерьез, бурханы — сидячие лепные идолы, разрисованные красками, множество золотых божков на каждое явление природы и каждый жизненный случай, серебряные жертвенники в виде чашечек с пшеницей и фруктами, а при богослужении музыка: трубы наподобие флейт, но в сажень длиной; тарелки вроде литавр, раковины, издающие звук при дудении в них; бубны и звоночки тонкой китайской работы.

— Тьфу, тьфу, прости господи! Язычество будем проповедовать, — сказал Чевкину даже священник церкви Успенья, считавший себя образованным и без предрассудков.

— Цветочки русского колониализма, — вскользь заметил Жорж.

Извозчик подвез Илью Николаевича к цирку как раз вовремя. Огромные афиши извещали о том, что с двенадцати дня до потемненья здесь будет проведен весь, со всем житьем-бытьем, личным и всенародным, «день калмыцкого народа». Расплатившись с извозчиком, Илья Николаевич купил сидячее место в первых рядах и, вдыхая воздух цирка, — смесь пыли, песка, животных испарений, мокрой лошадиной шерсти, — пробрался к нему через тесную толпу. Кто-то, одетый в обычное немецкое платье, уже говорил с арены вступительную речь, едва слышную даже в первых рядах, — что-то вроде «не зрелище показное для забавы, а настоящее, житейское дело, перекочевали под Москву, кочевать им все равно, где и куда, корм для лошадей и верблюдов получили и живут сами по себе, как всегда, как у себя дома, не стесняясь взглядов. Тайн у них нет!..»

— Неважно, что тайн у них нет, — сказал кто-то за спиной у Ильи Николаевича, — it is not decent, это нескромно, неблагопристойно жить на виду, как для спектакля… «Итс нот дизн…», надоедное в привычных домах английское выраженье наверняка принадлежало какой-нибудь гувернантке. Илья Николаевич обернулся посмотреть, — и правда, за ним сидела старая суховатая мисс в крашеных букольках рядом со своим питомцем, прыщеватым и хилым мальчиком лет двенадцати.