Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 28



– А и ладно, – сказал, пустив коня шагом…

Москва угадывалась вдали – сумеречным блеском колоколен, сизыми дымами, вороньим граем. Въехал император в деревню, и горазд некстати въехал. Мужики как раз тащили гроб из избы – одно корыто другим прикрыто. И тащили не в дверь, а через окно, дабы смерть запутать… Петр подскакал, снял шляпу.

– Кто помер? – спросил.

– Девка… кривого Пантелеича дочь.

– От хвори, видать?

– Воспа… – загалдели мужики. – Она, тошная!

Наступала на деревню мгла. От леса уже скакали доезжачие – царя сыскивали, чтобы на Москву ехать.

– А ты, барин, – спросили мужики, – чей же будешь: юсуповский сынок али господ Барятинских?

– Я сам по себе, – отвечал царь. – Волка вот гнал…

Открыли гроб. Надо бы, как водится, «позолотить» покойницу. Да с собой ничего не было: как рога затрубили – так и выскочил. Тогда Петр, сострадая, стянул с шеи офицерский шарф и бросил его поверх покойницы. На скудной посконинке вдруг ярко сверкнула серебряная мишура.

– Возьми, отче, – сказал Петр. – Более отдарить нечем…

Тронул лошадь, но тут же прискакал обратно:

– Постой, старик! Случаем руку в кафтан сунул, да и нашел… Рубль тебе, бери! Крышу поправишь или еще что сделаешь…

Дед рубль взял, а шарф дареный снял с покойницы и обратно царю протянул:

– Возьми, добрый сын. Простынешь…

Император замотал шарф вокруг тонкой шеи и дал коню шпоры.

Деревня скоро осталась позади… «Воспа, она тошная!» – мрут от оспы русские люди – не меньше, чем на Гиляни.

Желтым бельмом глядел фельдмаршал Василий Владимирович князь Долгорукий на старенькую иконку. Пошептал губами, вдавил пясть в лоб, кинул длань через плечо и задержал руку на пряжке.

Иногда прорывалось – в моленье его – житейское:

– Да полегчи, полегчи в регименте Преображенском…

Волоча ноги по пыльным восточным паласам, подошел адъютант и племянник фельдмаршала, тоже князь Долгорукий.

– Чего надобно тебе, Юрка? – спросил старый воин.

– Егорка Столетов до вас, дяденька.

– Столетов? Это из каких же будет?

– Роду он худого, незнатного, – отвечал Юрка.

– Кличь! – Позвали Егорку, и запахло в покоях фельдмаршала водками и духами. – Почто пьян ко мне являешься?

– То не пьян я, – отвечал Егорка, – то вчера был пьян. Вот и хороводит меня весь день…

– Юрка! – повелел фельдмаршал. – Ты молодцу чарочку вынеси да репку покрепче выбери. А то голова у него на пупок завернута.

Чарочку прияв и репку расхрумкав, Егорка осмелел.

– Был я наверху, – сказал, – а ныне мне стало низко. Состоял кавалером при Виллиме Монсе, коему государь Петр Первый за любовь его к Катерине-матушке высочайше башку отрубить соизволил. А по дружбе с Монсом и мне влипло: на десять лет в Рогервик был сослан, там меня только в бочке вот не солили, а так – все было как надо. Ныне же при дворе цесаревны Елисавет Петровны числюсь, но службою сей не доволен я.

– Чего так? – спросил фельдмаршал.

– И без меня у ней счастливцев хватает.



– А в несчастии, – спросил Долгорукий, – жить не свычен ты, как я погляжу? На што я тебе, кавалер Монсов? От стола моего фельдмаршальского швырки-пинки да пули летят, а кусков сладких с него не падает…

– Возле славной особы служить бы рад! – сознался Егорка и руку старика, воском пахнущую, поцеловал с чувством.

– А на што годен ты? Я ведь солдат прямой, паркеты во дворцах пузом не протираю, и мне держать прихлебателей при себе не пристало по чину… К чему, ответь, гораздую склонность имеешь? Что возлюбил ты в мире сем, окромя водки?

– В музыке я горазд, – отвечал Егорка Столетов. – Есть ли музыка-то в доме вашем? Я бы показал…

– Того не держим, – подал голос Юрка Долгорукий.

Огорчился Егорка и попросил из челядной ложек ему принесть деревянных; на ложках тех заиграл, стервец, запел замечательно:

– Не робок ли ты? – спросил его затем фельдмаршал.

– Того в баталиях воинственных еще не проверял.

– Ну, сейчас проверишь, даже в батальях не побывав… Эй, Юрка! Водрузи-ка чарочку ему на само темечко.

Юрка чарочку на голове Столетова приспособил, чтобы ровно стояла. Сыпнул порох на полку пистоля шведского. Курки взвел – столь тугие, аж лицом покраснел. Взял старый фельдмаршал пистолет и сказал Егорке:

– Смотри же на меня честно и открыто… Без жмуриков!

А сам здоровый глаз закрыл – бельмом стал целиться.

– Славный князь! – завопил Егорка. – Не тем ты целишься… Раздрай здоровый, ой-ой!

– Цыц! – отвечал фельдмаршал, и видел Егорка в прорези прицела желтое бельмо ветерана… Трах! – лопнула чарочка на голове, а старик пистоль отбросил, долго лил вино в чашку, по краям щербатую. – Не сбежал, – похвалил, – и то ладно… Желателей много имею, да в бельмо-то мое мало кто верит… Пей вот! Юрка, сбегай еще за репкой…

Потом пальцем ткнул Егорку под ребро самое:

– А Дурында твоя, о коей ты в песнях плачешься, она… кто? Из слободы Немецкой, чай? Что-то я такой девки на Москве не упомню. Может, за отсутствием моим уродилась, подлая?

– Ваше сиятельство, Доринда сия есть сладкий вымысел, ибо, служа Купиде, немочно мне открыть истинной дамы сердца.

– Неужто и мне не откроешь?

– Под именем Доринды оплакиваю я страсть к Марье Соковниной, что прозябает ныне в девичестве природном.

– Ну и дурак! – вразумил его фельдмаршал. – Коли хошь любить Машку, так и пиши в стихах честно: мол, хочу иметь грех с Машкой Соковниной… А то выдумал ты каку-то Дурынду! – Помолчал старик и добавил: – Мне песен твоих не надобно, мне и от своих тошно бывает. А в адъютанты свои велю завтрева тебя вчислить. Будь с утра самого тверез и чист, аки голубь небесный… На водосвятии иорданском явлю тебя перед полком уже в чине!

Месяц январь – зиме середка. День на куриный шаг прибывает. Бабы на крещенском снегу холсты белят. И висят над крышами звезды в кулак, – это хорошо: быть урожаю гороха да ягод. Воры да пропойцы московские до первого спаса белья не прут. Стирай, баба, вешай, суши, что имеешь, – не опасайся!..

Праздник иордань – не столь для бога, сколь для молодечества. Каждому удаль показать надо. Первым делом – перед бабами, молодицами, да и себе в похвальбу. Трещит от мороза приклад ружейный, а солдат на льду стоит себе: морда, как бурак, красная. Ладан мерзнет в кадиле, а он головою в прорубь – бултых!..

Тринадцать дней осталось до свадьбы царя. Во вторник, в день водосвятия, с утра учащенно благовестили колокола церквей. Построили на льду Москвы-реки два полка: семеновцев да преображенцев. Мороз был лютый, каких давно не помнили. Солнце светило вовсю, и дул ветер сильный…

Петру доложили, что невеста подъехала, и он сбежал вниз. Княжна Екатерина («Ея Высочество») одиноко сидела в открытых санках. На коврах, на подушках. В шубах теплых.

– Пошел! – крикнул царь и вскочил на запятки саней.

Кавалергарды тронули следом. Глухо били копытами в мерзлую землю тяжелые лошади. Блестели кирасы на солнце. За дворцовыми садами с разгону выехали на лед. Хорошо и легко бежалось лошадям. Вдалеке уже и парад иорданский виден…

На запятках стоя, видел царь бархатный верх невестиной шапки, убранной хвостами собольими, да четыре косы – толстые, в руку. Чего-чего, а волос хватало!

Только единожды нагнулся Петр к уху Екатерины.

– Не замерзли, сударыня? – спросил и снова замолчал.

Словно кувалды, ухали лед копыта кавалергардии.

Вот и приехали. Петр едва руки от саней отвел: окоченел шибко. Стянул зубами перчатку – грел дыханием пальцы. Потом князь Иван подвел ему лошадь, вальтрапом крытую, и царь занял место во главе русской лейб-гвардии. По чину он был полковником, а фельдмаршалы – Долгорукий и Голицын – заняли места подполковников. Солдаты кричали «виват» и ружьями всякое вытворяли. Народ был рад царя видеть с невестой рядом. «Чай, – говорили в толпе, – не чужая принцесса, а своя – подмосковная…»