Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 90 из 126

Но как-то раз на очередном ежегодном параде стрелков — его чрезвычайно торжественно принимали господа отставные офицеры в шляпах с перышками — случилось пренеприятное, можно даже сказать, возмутительное происшествие. На священную территорию, отведенную исключительно для парадов ферейна, вдруг, не известно каким чертом проникла группа молодых людей, одетых в своего рода форму — серые куртки и парусиновые кепки, — члены Союза красных фронтовиков; под звуки парадного марша они подняли сжатые кулаки, так что духовой оркестр, стоявший как раз напротив, от негодования и удивления сбился с такта. Господа офицеры, не теряя присутствия духа, как и положено офицерам из военного ферейна, немедля рявкнули слова команды, пришпорили своих флегматичных одров и, являя образцы высокого героизма, ринулись на врага, но… на пустое место. Поскольку серые куртки тем временем бесследно исчезли в каком-то подъезде. А вечером того же дня, когда новый предводитель стрелков, господин аптекарь, в благоговейной тишине принимал перед тиром подобающие ему почести, эти смутьяны опять учинили черт знает что. На сей раз они явились в штатском, число их заметно возросло, и в самую, можно сказать, торжественную минуту увенчания господина предводителя они грянули популярные антипатриотические куплеты о Неймане, знаменитом ефрейторе санитарной службы, который «эх да серую мазь изобрел». (Известно, что серая мазь официально применялась в храбром кайзеровском войске для исцеления боевых увечий особого рода.) Тогда госпожа предводительша, то есть фрау Эльмира, фурией налетела на одного черного как смоль типа среди наглых певцов и закатила ему оглушительную пощечину. Правда, черноволосый и его товарищи ответили на это лишь громким смехом, правда, смех этот заразил даже некоторых стрелков, но для самой верноподданной их части пощечина фрау Эльмиры прозвучала сигналом выхватить из ножен парадные сабли, изготовить к бою штыки и посеребренные саперные топорики. И если бы одни из вассалов не взвыл благим матом от боли, поскольку впереди стоящий, пытаясь саблю «обнажить», ткнул его эфесом прямо в глаз, и если бы один из певцов (есть основания полагать, что это был Ганс Хемпель) не умел мастерски подражать свистку полицейского, еще неизвестно, чем бы кончилось дело. А так нарушители спокойствия сумели вторично воспользоваться моментом замешательства для отступления… Теперь, конечно, аптекарская чета ничего бы не пожалела, чтобы та легендарная пощечина считалась недействительной. Правда, бургомистр Ротлуф не позволял себе пока никаких намеков на этот счет, но они не слишком-то доверяли его забывчивости; значит, надо еще активнее оказывать помощь медицинскому обслуживанию населения. А для верности не мешает разблаговестить по всему Зибенхойзеру идею Ар-мина, неслыханно мудрую идею, совершенно в духе новых властей. Сомнений нет, идея Армина принесет им успех.

Между прочим, вскоре после первой, легендарной пощечины темпераментная дочь Хенеля вторично закатила пощечину лицу мужского пола, а именно — своему красавчику Рудольфу. Случилось это, когда Рудольф, поддавшись вполне закономерному весеннему брожению чувств, начал увиваться вокруг юной героини местного театра и на неприлично малом расстоянии от ее длинных ресниц исполнил серенаду Бельмонте «Средь мавров я в плену томился…» Болтливая подружка обладательницы длинных ресниц, сама тайком вздыхавшая по господину Рудольфу, немедля донесла фрау Эльмире о галантном приключении; последняя усмотрела в «маврах» намек на собственных «Трех мавров», и все это имело следствием вышеупомянутый инцидент в плюшевой тишине гостиной. Однако пощечина не сумела подавить бунт в душе господина Рудольфа. По ночам он тайком удирал к длинным ресницам и явно плевал и на свою костлявую супругу, и на ее слежку. Тогда Готлиб Бруно как майор, с одной стороны, и как тесть — с другой, заставил зятя дать слово чести по всем правилам, а дочери вручил весьма внушительный чек, на который эта смышленая особа под пасху двадцать девятого года приобрела в Цвикау роскошный «хорх» (с наружным ручным тормозом), да, да, тот самый, который в данную минуту вез к Фюслеру чету аптекарей вместе с их нечистой совестью. Но и они не замечали нищеты тех, кто тучами, словно стаи галок, усыпал опустелые желтые поля в поисках забытых колосьев, не замечали красоты плавных спусков и подъемов по склонам горных долин, уже подернутых синеватой дымкой ранней осени.

Хладек обратился с просьбой к Лее.

— Сядь за рояль, Лея. Сыграй что-нибудь, как бывало, нам, старикам, на радость, а мне — на дорожку. Сыграй какой-нибудь этюд. Или что сама захочешь. И не стесняйся. Пальцы тоже должны заново учиться ходить, если разучились бегать. Сядь за рояль, Лея. Не заставляй себя уговаривать. Я хотел бы унести эту картину с собой, хотел бы видеть ее, когда закрою глаза, хотел бы радоваться, когда вспомню о тебе… Ну так как же?

Лея упрямилась.

— Музыка разрушает небо, — сказала она.

— Неправда, девочка, музыка подводит под небо золотые подпорки или, вернее, дюралевые стропила с таким расчетом, чтобы они выдерживали не только суеверный гнет судьбы сверху. Нет, небесные перекрытия должны обладать достаточной устойчивостью, чтобы к ним можно было подвесить все скрипки мира, включая сюда и виолончель нашего свежеиспеченного профессора. Видишь ли. Лея, породнить старое искусство и новый, технический век — это, может быть, означает внести свой вклад в конкретизацию гуманного мышления. А тебе надо бы снова играть.

Лея сидела в гостиной на софе, положив ладони и подбородок на рукоятку своей палки. Она старалась не смотреть на Хладека. Хладек стоял, облокотясь о рояль, который сразу после возвращения Леи был по просьбе Фюслера извлечен из рейффенбергского вещевого склада и доставлен сюда, в слитком тесную для инструмента квартиру при зибенхойзерской школе. Рояль занимал по меньшей мере третью часть комнаты, и для того, чтобы как следует провести смычком по струнам виолончели, почти не оставалось места. Хорошо еще, что над роялем висел богемский пейзаж Каспара Давида Фридриха и его необъятная в блекло-зеленых тонах панорама как бы расширяла комнату, открывая вольный простор за окном. Хладек сунул четыре пальца в вырезы жилета, так что большие пальцы легли на отвороты пиджака и словно кивали друг другу…



Эх, Хладек, не хватало еще, чтобы ты достал из кармана скорлупки каштанов и надел их на пальцы — шляпки для Пьеро и Пьеретты; чтобы из носового платка величиной с пеленку ты смастерил твоему Пьеро балахон Арлекина, а Пьеретте — платьице из маленького платочка, что торчит у тебя в кармашке, не хватало, чтоб ты начал играть скорлупками, будто тысячу лет назад… Как это было раньше? Ах да: «Пьеро, мой милый Пьеро, ничего-то у нас не осталось, ни зернышка кукурузы, ни ножки теленка, ни яблочка, ну ничего-ничегошеньки. Чем же я накормлю тебя, Пьеро, мой милый Пьеро?..»

«Пьеретта, моя прекрасная Пьеретта, а не завалялся ли где-нибудь хоть крохотный звук, ароматный, копченый, аппетитный звук кларнетика?»

«Сейчас пошарю на чердаке, Пьеро, мой милый Пьеро».

«Нет, Пьеретта, моя прекрасная Пьеретта, у тебя слишком нежные ножки, чтобы пройти тысячи ступеней до нашего чердака. Предоставь это мне. А сама сбегай в лес, что шумит за нашей дверью, и набери на десерт в свой фартучек свежих звуков валторны, нежных, как абрикосы».

Тут милый Пьеро и прекрасная Пьеретта спрятались в жилете у Хладека: он — на чердак, она — в лес. Потом Пьеро спустился вниз, слышно было, как он причмокивает и играет на кларнетике, трогая своей игрой даже камни. Хладек умел воспроизводить звучание по меньшей мере полдюжины инструментов, а звериных голосов и не счесть. Вдруг вернулась Пьеретта, задыхаясь, дрожа, плача:

«Ах, Пьеро, мой милый Пьеро! Я не могла принести ни одного звука валторны, ни единого. Дикий кабан погнался за мной, страшный дикий кабан. Ах, если бы ты пристроил дверь к нашему домику, Пьеро, мой милый Пьеро!.. Ой, вот он!.. Ой-ой-ой!..»

«Мерзкое животное, уймись! Пьеретта, моя прекрасная Пьеретта, спрячься, а я сыграю ему марш. Спрячься за нежным полуденным ветром, что залетает в наше оконце…»