Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 122 из 126

И еще я вырежу своему школяру прищуренный глаз, школяры хитрый народ, любят забегать вперед своего времени и подглядывать из-за угла. Уж они-то знают, что хорошо и что плохо, и осведомлены о расположении Элизиума не хуже, чем мы, врачи, — о курортах для сердечников.

— Видишь ли, зятек, — начал доктор, — я уже достаточно стар, чтобы без зависти наблюдать, как ты с завидным умением, петляя, продвигаешься вперед… — Он отложил работу, очки поднял на лоб и устремил на зятя пророческий взгляд подслеповатых глаз, — Вот уже тридцать лет, — продолжал доктор, — я причисляю себя к поколению немецких потомков Кассандры. Не спорю, нашим тихим зовам в ночи не удалось породить сколько-нибудь заметное историческое эхо. Но даже теперь, когда забрезжило утро, когда наш брат отчетливее видит, до чего мы все поросли мхом, и слышит, как люди, подобные тебе и твоему отцу, распевают гимны в честь утра свободы над Германией, Кассандре еще рано умолкать. О вы, строители нового, не забывайте про полнейшую внутреннюю опустошенность людей. О ней свидетельствует судьба нашего Гёца, о ней свидетельствуют такие документы, как это, будем надеяться, и в самом деле перечеркнутое письмо. Обузданное и заточенное чудище воины даже сквозь решетку камеры изрыгает свой яд в лицо уцелевшим. И вот молодые люди, будущее поколение отцов, начинают откапывать давно погребенные и забытые представления о гуманистических ценностях жизни и просвещения. И что же? Откапывают и, увидев, отворачиваются, ибо перед ними — гниль.

Бретшнейдер поспешил предупредить грозящую паузу, тягостное молчание Кассандры.

— За время учебы в антифашистской школе я не обнаружил никакой гнили. Порой они там слишком вдавались в философию, норой мне приходилось изрядно попотеть, но сам предмет всегда оставался прекрасным и свежим, как в первый день творения…

Доктор решил не сдавать позиций слепого прорицателя.

— Существует опасность, — вещал он, — что те, кому ударит в нос и в голову запах мнимой гнили и которые притерпятся к нему — число их, с исторической точки зрения может быть весьма значительно, — либо впадут в безобидную дурь снобизма, либо, как истые немцы, забьются в глухие закоулки своей обиды, где пронзительней, чем хреном, разит мифами, кровью и порохом. Мы уже прошли однажды через все это.

Бретшнейдер возразил с жаром:

— Это только ты так думаешь, дорогой тесть. Я допускаю даже, что ты прав со своей точки зрения. Но я моложе тебя годами и моложе исторически. И я считаю, что у нас достанет свежих ценностей, чтобы без угрызения совести замуровать древние катакомбы просвещения…

— Ох, зять, зять! Что подумает о тебе ребенок… — доктор снова насадил очки на нос, поднял за уголки фартук, закатал туда инструмент, обрезки, недоделанную голову школяра из слоновой костп и встал.

Инесс распустила завязки у него на спине и сняла фартук вместе со всем добром. В своей обычной резковатой манере она сказала, что пусть лучше Ганс ищет надежное укрытие среди своих товарищей по работе и не воображает, будто такие выходки сойдут ему с рук дома. Хильда видела, как Бретшнейдер быстро глянул на жену и безропотно проглотил ее по-кошачьи свирепый взгляд. А доктор подошел к книжному шкафу.

— Мне хотелось бы сделать небольшой презент автору письма. Или — назовем его подобающим ему именем — отцу вашего ребенка, — сказал доктор Хильде. Затем он распахнул стеклянные дверцы, высокие и узкие, и обратился с речью к книгам. — Не хлебом единым жив человек. Избавиться от страха — значит взять на себя ответственность. Страх пригибает человека к земле, под грузом ответственности крепнут его плечи. Человек, который берет на себя ответственность, ходит распрямив спину…

Он извлек толстый том из аккуратного ряда книжных корешков, придвинул к письменному столу стул с высокой негнущейся спинкой, не спеша снял колпачок с авторучки и сел, чтобы сделать надпись на книге. Бретшнейдер попросил Инесс, которая между тем занялась уборкой, включить электрическую печь, стоящую в топке ложного камина. Чтобы у «деда» не озябли ноги. Инесс повиновалась, но доктор, не вставая из-за стола, пробормотал, что, мол, спасибо, не стоит. Затем он вручил книгу Хильде «в собственные руки». Это был высоко им чтимый Ромен Роллан — «француз до мозга костей, друг человечества вообще и даже немцев — в частности».

— Я написал отцу вашего ребенка несколько слов по-латыни. Надеюсь, он поймет их и переведет вам и вашему ребенку на обиходный немецкий. Это очень старое изречение. В одном-единствениом слове я позволил себе несколько схитрить ради большей ясности. — Доктор улыбнулся. — Скоро ему разрешат читать. А если это не подействует, ткните его носом — так у вас и пойдет: слово за слово, зуб за зуб.

Зять попросил доктора еще немного посидеть с ними. Но последний в роду Глессинов лишь улыбнулся мудрой улыбкой старого китайца и перекинул через плечо узелок с недоделанным школяром. Пожелав всем доброй ночи, он вышел, и в кабинет донеслись слова детской песенки, которую он не то пропел, не то пробурчал себе под нос: «…он встряхнулся, встрепенулся и мешочек сбросил с плеч…»

Хильда долго разглядывала посвящение и, разумеется, не поняла ни единого слова, кроме написанных по-немецки: «…от незнакомого вам доктора Фридриха фон Глессина». Инесс заглянула ей через плечо, но тоже не сумела с ходу перевести латинскую фразу. Она оказалась далеко не такой простой, как фраза типа ora et labora — молись и трудись — и тому подобные, общеупотребительные и по большей части стершиеся истины, к которым охотно прибегает полупросвещенная развязность, чтобы прослыть вполне просвещенной. Инесс взвалила перевод на мужа, а чтобы он не сопротивлялся, решила подольститься к нему.



— Я же помогала тебе в латыни, когда надо было, а ты меня наставлял в немецком, «честном и ясном», как ты выражался. Разве ты не пообещал мне еще тогда, дорогой Гансик, что отныне и впредь будешь помогать мне в «честном и ясном»?

Бретшнейдер, словно пораженный бумерангом, кряхтя и стеная, взялся за нелегкий труд, хотя логические построения Инесс и оставляли желать лучшего. Пришлось потревожить «старого Георга» — школьный словарь латинского языка — и даже заглянуть в грамматику. Бретшнейдер стонал, Инесс хихикала:

— Это и называется вскрывать замурованные катакомбы.

— Между памп, девушками, кто такая эта Лея, которой адресовано письмо? — поинтересовалась Инесс.

Без неприязни и без трепета рассказала Хильда все, что о ней знала. Но, рассказывая, ни на йоту не отступила от того, до чего «смогла, наконец, докопаться».

— Можешь мне поверить, он до конца своих дней будет бегать за этой Леей и не сводить с нее глаз. Я не стала бы возражать, не будь я уверена, что он бегает за призраком. — Эту мысль Хильда смогла развить очень толково. — Ведь она вернулась задолго до нас. И даже не спросила о нем ни разу. Если б это была настоящая любовь… Вот ты скажи мне, Инесс, разве ноги сами не привели бы тебя к тому, кого ты любишь, к тому, о ком ты думала на чужбине?..

Инесс с ней согласилась, однако не могла удержаться от упрека:

— Если между мной и тем человеком, которого я люблю, встанет какое-то препятствие — ну, скажем, другая женщина, — я для начала припру Гансика к стенке и потребую: «А ну-ка, ответь, что мы пообещали друг другу и чего я, я не выполнила?» Не ответит, пойду к той, другой, чтобы узнать, чего я, я не выполнила. Если и от нее не будет никакого ответа, кроме слов ревности, я возьму детей, а его со всем барахлом выгоню из семейного храма. Тогда вина будет на нем, правда ведь?

— Кошмар, — простонал Бретшнейдер.

— Почему ты не пошла к этой Лее и не поговорила с ней честно и ясно, без всяких антимоний, как это водится?

— Я?.. Да разве я…

— Видишь ли, сестричка, я так и думала, что поставила правильный диагноз. У тебя одно из опаснейших для женщины заболеваний — ты тихоня, уж поверь мне… — Хильда отпрянула словно от удара, а Инесс продолжала наседать на нее еще беспощаднее.

— Ты, видно, считаешь себя хуже других? И до сих пор думаешь, что среди людей существуют высшие и низшие. И до сих пор чувствуешь себя батрачкой. Золушкой, одушевленной подстилкой? Эх ты, Хильда, сестричка…