Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 66



Бориса не было на свете больше месяца, когда Илья перестал спать ночами и понял, что не может писать — все его сочинения вдруг превратились в то, чем, может быть, только и были — нечистую бумагу. Такая даже в сортире не пригодится, злился Илья, собирая черновики по всем комнатам, выуживая их с дальних полок.

Сколько времени было потрачено на эту писанину, ради чего? Ради того, чтобы несколько тысяч случайных, чужих людей прочли его книгу, и один из тысячи выцедил бы похвалу? Или ради того, чтобы оправдать свое присутствие в мире? Так вроде бы оправдываться не надо — жизнь не покупают, а дарят, не спрашивая мнения получателя.

Вместо того чтобы сочинять истории, Илья должен был помочь единственному родному человеку на земле. Брат все и всегда держал в себе, но он-то, Илья, младший, сильный, здоровый, мог бы понять, что ему нужна помощь, нужна куда больше, чем Татьяне, рядом с которой он вообще ни о ком не вспоминал.

Татьяна… Илья знал, что не сможет долго на нее сердиться, как можно сердиться на тех, кто по-настоящему дорог и любим? И как можно было оставить Бориса наедине с жестоким миром? Илья никогда не был особенно близок с братом, и только в эти жуткие, одинокие дни понял, что если кого и любил без оговорок и сожаления, так это Бориса — надежного и, казалось, вечного.

Илья приходил на могилу к брату, вставал в изголовье и долго рассказывал Борису о том, что ему могло быть интересно, — о новостях в издательстве, о первом номере долгожданного глянцевого журнала, который назвали без затей — «Анюта».

Венки засыпало снегом, черные ленты с золотыми буквами похожи на ленточки матросских бескозырок. Борис упрямо и строго смотрел на брата с фотографии. «Держись, Илюха, — сказал однажды Борис, не шевеля губами. — То ли еще будет». Илья отпрянул от памятника, спугнул ворон и собаку, которые битый час караулили подношений и теперь убирались прочь не солоно хлебавши. Машина, доставшаяся ему вместе с прочим наследством, темнела за воротами кладбища, Илья побрел к ней по высоким сугробам.

Илья теперь ясно видел таких же людей — на улице, в магазине, в собственном дворе. Горе словно открыло ему дверь в мир несчастных и осиротевших — прежде он не мог читать их лица, а теперь не успевал считать их. Только они и смогли бы понять, как ему не хватает Бориса.

Илья хватался за телефонную трубку и в бешенстве отшвыривал ее в сторону, вспомнив. Его подарки, книги и фотографии попадались под руку, хуже всего было с, фотографиями — Илья так упорно и долго всматривался в лицо брата, что черты оживали улыбкой.

Он готов был забросить журнал, продать издательство и вернуться к своим бессмысленным творениям.

— Когда-нибудь ты привыкнешь, — сказала Оля. — Ты сможешь с этим жить. Болеть не перестанет никогда, но это будет уже совсем другая боль.

Оля приходила к нему в офис после школы, каждый день. Рослая, крепкая, румяная Оля. Ямочки на щеках. Секретарша ревниво сжимала губы, девочка здоровалась с ней вежливо и отстраненно.

— Как мама? — спрашивал Илья.

Оля пожимала крепкими плечиками:

— Она сама тебе расскажет. Если захочет.

Илья пытался вспомнить, когда Оля перешла с ним на ты, но не вспомнил.

Пришел день, в который Илья так сильно захотел увидеть Татьяну, что не мог больше ждать ни минуты. Оля сказала, что вечером дают «Онегина», но кое-что изменилось, он будет удивлен.

Илья не понял, переспросил, но Оля, посмотрев ясным взглядом, повторила:

— Она сама тебе расскажет. Это меня не касается.

И пошла, размахивая школьным, совершенно детским портфелем.





Апрель, непригожий и мутный, выкрасил улицы в однородный серый цвет, субботников больше никто не устраивал, и город погрузился в глубокую грязь российской весны. Брюки, ботинки, полы пальто — все было заляпано свежей сочной грязью, и театральная контролерша посмотрела на Илью с осуждением.

Он тут же отправился к туалетам, долго приводил в порядок обувь, чистил брюки, потом зачем-то погладил себя по лысине. Вспомнил Бориса — точнее в очередной раз не забыл о нем, он о нем теперь никогда не забывал. И поспешил в зал — звонки гремели, как в средней школе.

Татьяну он увидел сразу — осунувшееся лицо, платок крестьянской девушки, задний ряд хора.

Глава 27. Огненный ангел

Голоса часто капризничают в начале спектакля, но в этот раз дирижер нарадоваться не мог на солистов — и Ричард, и Ульрика, и Оскар ни разу не ошиблись, не завысили и не занизили ни ноты. Амелия, та будет лучше всех, — и правда, как могли они так долго продержать ее в хористках?

Дирижер спиной чувствовал, как москвичи с ленинградцами замерли на своих местах, самых лучших в зале. Переманят девку, точно переманят — дирижер думал об этом без особой грусти. Давно сложилось, что, если провинциальная солистка хотя бы немного выделяется среди прочих, дорога ей — на главные оперные сцены страны.

Для нас Татьяна слишком хороша, думал дирижер, готовясь ко второму действию. Зал полнехонек, посмотреть приятно. Эти глаза, аплодисменты, живое тепло зрителей — все мы, от монтировщиков и уборщиц до солистов и дирижеров, приходим в театр только для того, чтобы насытиться этим теплом.

Дирижер обвел оркестр суровым взглядом, кивнул и поднял палочку.

В полях Бостона настала ночь.

«Бал-маскарад» давали на итальянском, и это была новость для города, непривычного к таким штукам. Теперь подобным вывертом не удивишь, но и вкусы публики не меняются: лучше бы на русском пели, ворчат и в партере, и в ложах. Оригинальным звучанием наслаждаются критики и музыкальные гурманы — те упиваются итальянскими словесами, сплетенными в кружевное полотно арий и дуэтов.

Татьяна итальянского почти не знала, но способности к языкам имела приличные, легко схватывала и запоминала чужие слова. Лет пять назад во всех магнитофонах и проигрывателях СССР царили итальянские сладкошлепы из Сан-Ремо — разливались соловьями Аль Бано со своей — тогда еще красивой — американской женой, и демонический Тото Кутуньо, и почти неведомые Татьяне Риккардо Фольи, Рикки и Повери, Пупо….

Сладкошлепов особенно любила Оля, заказывала в Грамзаписи тонкие голубенькие пластинки с одной-единственной, запиленной песней и потом допиливала ее на домашнем проигрывателе: «Si e no, si e no, perché, perché, perché»… Да и Татьяне сладкошлепы, в общем, нравились, и она к большому своему изумлению обнаружила, что запоминает немудреные тексты влет — без особых усилий. Арию Амелии она выучила быстро, и суфлершу слушала вполуха.

Но только не вдень премьеры. Во втором акте, едва появившись, Амелия напрочь забыла слова и, если бы не вовремя вступившая и фактически спасшая ее Ульрика… Потом Амелия запнулась и чуть не рухнула на сцену — к счастью, дирижер ничего не заметил. К счастью ли? Всякому известно, что запнуться на сцене означает закат карьеры и конец прочим чаяниям.

Второе действие полностью строилось под Амелию, но когда Татьяна открыла рот, чтобы спеть «Ecco l’orrido campo», из груди ее исторгся сиплый, жалкий крик. Голос — как и Согрин — выбрал не самое подходящее время для прощания.

— Сколько лет работаю, никогда такого не видел, — сказал московский охотник за головами.

Ответом ему был еще один сиплый крик. Дирижер стал красным, как ленинское знамя, за сценой уже стучали каблуки ведущей — понеслась готовить замену. Татьяна нелепо поклонилась, согнувшись пополам, — не как артистка, а как монашка. Это была панихида по голосу. Похороны карьеры. Прощание с мечтой.

В пустой гримке Татьяна сняла парик, потом платье Амелии — ей хотелось как можно скорее избавиться от чужих тряпок. Кто-то вбежал в гримку, стянул платье со спинки стула, прихватил парик — пять минут, и на сцене появится новая Амелия. Спектакль продолжается, show, как всем известно, must go on.