Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 33

– Это явное недоразумение! – убеждал он. – Кого же принимать, если не тебя!

Я отказался. Тогда он сам записал меня на приём к проректору и насильно притащил в университет. В кабинете за письменным столом сидел толстый, сытый человек, у него было жирное, круглое лицо, обвисшие щёки почти доставали до плеч.

– Хорошие документы, – сказал он, открыв поданную ему папку. – Будете показывать их своим внукам. (Говорил он, конечно, по-украински, я отвечал ему на том же языке.)

– Я хочу показать их приёмной комиссии, но она их у меня уже не принимает.

– Правильно делает.

– Но я имею право.

– Право вы имеете, но в украинский университет вас не примут.

На слове украинский он сделал акцент. Я уже понял бесперспективность нашего диалога, но по инерции продолжал разговор:

– Почему это меня не примут?

– Потому что я так хочу, – ответил он с наглой улыбкой.

Это была пощёчина подонка, который чувствует себя безнаказанным.

– А знаете, что я хочу? – тихо спросил я, сквозь сжатые зубы.

– Любопытно, – он всё ещё продолжал улыбаться, так же нагло, но уже с каким-то интересом, мол, смотрите, а этот раздавленный червяк ещё извивается! На столе у него стоял чернильный прибор: мраморная подставка, две мраморных чернильницы и пресс-папье. – Так что же вы хотите? – переспросил он.

– Эту чернильницу – в вашу рожу! – и я метнул в него тяжёлый мраморный снаряд, которым можно было убить мамонта. К счастью, Юра успел толкнуть мою руку, сбив меня с прицела, и чернильница пролетела мимо круглой и жирной морды. Шум, крики, скандал, угрозы, милиция… И только вмешательство Юриного отца, который, как я уже писал, в ЦК компартии Украины занимал крупный пост, спасло меня от тюрьмы, где меня бы с удовольствием сгноили.

После этого случая я прекратил попытки поступать в университет, никуда больше не ходил, с утра до вечера лежал на тахте и кусал подушку. Мама, уходя из дому, на всякий случай запирала меня на ключ.

Пришла повестка в армию, впереди замаячили два года воинской службы. До первого сентября, начала занятий, оставалось всего два дня. Тогда мама взяла мои документы и понесла их в автомобильно-дорожный институт, который находился в нескольких кварталах от нашего дома. Он недавно открылся, там было только два факультета: механический и дорожно-строительный. Кто хотел быть механиком, поступал в политехнический институт, кто мечтал о карьере строителя, шёл в строительный. Поэтому в новом, ещё не очень известном автомобильно-дорожном институте был недобор. Моя медаль и мои рекомендации произвели впечатление на председателя приёмной комиссии (не говоря о впечатлении, которое произвела моя мама), и он заявил:

– Мы его берём – он будет редактором институтской стенгазеты.

И началась моя студенческая жизнь. Но прежде, чем о ней – ещё немного о том, что творилось в стране.

ЧТО ТВОРИТ КОСМОПОЛИТ



Борьба с космополитами плавно перешла в разоблачение врачей-вредителей, естественно, тоже евреев. После того, как «раскрыли банду кремлёвских врачей, которые намеревались отравить членов правительства», стали разоблачать «банды» помельче: в республиканских центрах, в областных, в районных: врачей-евреев выгоняли из больниц и поликлиник, клеймили позором, оскорбляли на улицах. Кто когда-то лечился у «врача-вредителя», теперь прозревал: «Вот почему у меня до сих пор болит спина!» или: «Вот почему у меня выпали две пломбы!» Радио и газеты накачивали людей подозрительностью и злобой – это было не сложно при постоянно подогреваемом антисемитизме. Доходило до абсурда, до идиотизма.

Нашим соседом по коммуналке был Андрей Гаевский, партийный работник, историк по образованию, его направили из Херсона в Киев, в высшую партшколу, и несколько лет вместе с женой Валей они жили за нашей стенкой, в соседней комнате. Мои родители помогали им войти в киевскую жизнь, постоянно приглашали на обед и между ними установились дружеские отношения. Однажды Андрей получил письмо от своей мамы из Херсона, в котором она писала, что они разоблачили парикмахера-еврея, который всех партийных работников города пудрил отравленной пудрой, после чего у них на лицах появлялись прыщи. Андрей вошёл к нам в комнату с этим письмом и прочитал его, искренне огорчённый:

– Семён Борисович, ну зачем они это делают? Ведь от их вредительства страдают честные люди, такие, как вы!

Отец несколько секунд молча смотрел на него, потом спросил:

– Вы действительно верите в это или притворяетесь?

– А как же не верить? Все газеты пишут, и вот – мама!

– Тогда объясните: зачем этому парикмахеру сеять прыщи на партийных лицах?

– Но это же ясно: если обком партии будет весь в прыщах, может он звать народ в светлое будущее?

Выходить на улицу с ярко выраженной еврейской внешностью было небезопасно: тыкали пальцами, проклинали, угрожали, а иногда и избивали. Однажды мы с Колей Высоцким ехали в трамвае, стояли на площадке, разговаривали. Я был в плаще и в шляпе, Коля в кожаной куртке. За спиной у меня стояли два парня. Один из них громко произнёс, чтобы все слышали:

– Смотрите, какой француз с нами едет! А мы сейчас с ним поиграемся.

С этими словами он резко натянул мне шляпу до носа. Я сжал обе ладони в большой кулак, развернулся и не глядя врезал обидчика по лицу. Он заорал что-то вроде «Наших бьют!», и когда я освободил глаза от надвинутой шляпы, увидел ещё нескольких человек, которые надвигались на площадку. Дело могло кончиться трагично, если бы не Коля: он скомандовал мне «Прыгай!» (В старых трамваях двери не были автоматическими, их можно было открыть руками), вынул нож, с которым никогда не расставался, направил его на зачинщика и тихо спросил: «Может, и со мной поиграешься?» Колино лицо, разукрашенное шрамами и ледяной взгляд, который он устремлял на противника, всегда действовали, как удав на кролика. Так произошло и на этот раз: нападающие в растерянности остановились. Коля подтолкнул меня к дверям, ещё раз скомандовал «Прыгай!» и выпрыгнул вслед за мной.

Ещё с детства я запомнил, как в стране нагнеталась атмосфера страха, как папа и мама, дедушка и бабушка, шёпотом сообщали друг другу, кого и когда посадили, кого выслали, кого вызывали на допрос. Никто не был застрахован, что сегодня ночью не приедут и за ним: многие из наших близких бесследно исчезали. Повод мог быть любой: рассказанный анекдот, произнесённая без должного восторга фамилия кого-либо из вождей, донос соседа… Опасно было что-нибудь заворачивать в газету, если в ней был портрет Сталина, а поскольку его портреты были на каждой странице, то газета превратилось в предмет повышенного риска. Поэтому папа и дедушка каждый вечер производили ритуальную операцию: ножницами вырезали из всех страниц все портреты Сталина и, на всякий случай, остальных членов правительства. И только потом эту кастрированную газету отдавали женщинам на хозяйственные нужды: заворачивать продукты или нарезать для туалета – о наличии специальной туалетной бумаги тогда никто и не подозревал. Наиболее яркие мои воспоминания не хотят ждать своей очереди, они рвутся вперёд и мне трудно сопротивляться: тысяча девятьсот пятьдесят третий год, смерть Сталина. Тревожное чувство спеленало страну, все ждали, что с уходом «Вождя и Учителя» грядут тяжёлые катаклизмы. Особенно волновались евреи, ожидая ещё более сильной волны антисемитизма. И именно в один из таких тревожных вечеров мой папа вдруг произнёс:

– Настанет день, когда его публично проклянут, сожгут и развеют пепел, чтобы ничего от него не осталось.

– Молчи! – закричала мама. – Как ты можешь так говорить!

– Я замолчу, – сказал папа, – но это произойдёт. Может, мы с тобой не доживём, а дети это увидят.

Когда Сталин умер, я был на втором курсе института. В этот день нас собрали в актовом зале, выстроили всех, как на лагерной линейке, и какая-то партийная дама, рыдая, объявила о его смерти. В мёртвой тишине, всхлипывая, она сообщала подробности. Именно тогда я чуть не влип в большую неприятность. У нас на курсе был студент Боря Боренгольц. Он очень забавно и заразительно смеялся, тоненьким хохотком, как колокольчик. Когда он смеялся, мы все тоже начинали хохотать, удержаться было невозможно. У нас с ним возникла такая игра, которая переросла в какое-то наваждение: слушая доклад, лекцию, присутствуя на собрании, стоила нам взглянуть друг на друга – мы начинали хохотать, прячась за спины впереди сидящих. Причём, чем серьёзней было «мероприятие», на котором мы присутствовали, тем сильней накатывался смех. Так случилось и на сей раз: в момент самого проникновенного всхлипа партийной дамы, я встретился взглядом с Борей, который сразу отвёл глаза и отвернулся, но плечи его стали вздрагивать. По уже отработанному рефлексу, то же самое произошло со мной. Когда мы еще раз взглянули друг на друга, то оба поняли, что пропали – хохот уже распирал нас: мы хрипели, кашляли, затыкали рты ладонями… На наше счастье, линейка окончилась и всех отпустили в аудитории – это спасло нас от огромной неприятности. С тех пор, когда говорят о смерти Сталина, я вспоминаю пророчество моего папы и смех моего однокурсника Бори Баренгольца, светлая им память!