Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 222



Как показывает М. Берг, предложивший наиболее полный анализ описываемых тенденций в русской культуре, литературоцентризм связан именно с приданием литературе (и, шире, искусству в целом) сакрального и магического статуса: «В России светская культура в целом легитимирует себя по типу легитимности церковной [культуры] (где полномочия делегировались в процессе перераспределения символического капитала Божественного акта творения по цепочке „Бог — церковь — поэт“).»[129] Эта традиция, по мнению Берга, прямо восходит к византийскому варианту православия и сохранилась потому, что в русской истории Ренессанс оказался редуцированным. «Жизнь слова в России была сначала эквивалентом, затем суррогатом церкви. В храме Слова писатели были пророками и праведниками, интеллигенты — церковным клиром… у интеллигенции были свои патриархи, митрополиты, епископы, псаломщики и пономари, все остальные — прихожане» (с. 204). Берг рассматривает «приливы» и «отливы» литературоцентризма в связи с процессами перераспределения власти в Петровскую эпоху, в 1880–1890-е годы, после 1905 года и в советское время. По его мнению, литературоцентризм естественным образом убывал по мере модернизации русского общества, но этот процесс был «прерван революцией, реанимировавшей органический тип взаимоотношений, связывавший государство с культурой, наподобие того, как „удельные князья были связаны с монастырями“» (с. 204). Окончательный кризис литературоцентризма, по его мнению, происходит только после перестройки, в 1990-е годы, когда символический капитал, накопленный литературой, конвертируется в символический капитал в сфере политики и в капитал «обычный», экономический (термин «символический капитал» Берг использует в том смысле, который придал ему Пьер Бурдьё, — и вся цитируемая здесь книга написана на основе методологии Бурдьё). Постмодернизм, в соответствии с концепцией Берга, подрывает литературоцентризм советской и классической эпох и в то же время паразитирует на нем: «Привлекательность процедуры десакрализации уменьшилась вместе с уменьшением объема присваиваемого символического капитала» (с. 296).

К литературоцентризму, таким образом, вполне применима характеристика религии как особого языка — «как средства коммуникации и одновременно как средства познания». Иначе Берг определяет литературоцентризм как «структурированный <…> и в то же время структурирующий символический медиум, делающий возможной ту первичную форму консенсуса, какой является договоренность о смысле знаков и смысле мира…»[130]. С этой точки зрения понятно, почему русская литература фетишизируется как главный институт культуры и как источник представлений о реальности[131]; понятно и то, почему она становится метадискурсом, подчиняющим себе все другие формы интеллектуальной активности, придающим доминантное коммуникативное, познавательное и структурирующее значение эмоциональным, суггестивным, иррациональным и мифопоэтическим интуициям и верованиям, материализованным в символическом языке искусства[132].

По Деррида, деконструкция логоцентризма не может быть осуществлена иначе как изнутри языка логоцентрической культуры: «мы не располагаем никаким языком — ни синтаксисом, ни лексикой, — чуждым этой истории, мы не можем высказать никакое деструктивное положение, которое бы уже с необходимостью не вкралось в форму, логику и неявное утверждение как раз того, что оно намеревалось оспорить»[133]. Разумеется, у Деррида речь идет о языке философии и о языках гуманитарных наук, а в литературе необходимо присутствует избыток иррациональных элементов, который, собственно, и запускает механизм непроизвольной деконструкции логоцентрических структур, позволяющий применять деконструкцию как метод исследования к текстам любой эпохи. Однако в общем смысле это высказывание Деррида может быть отнесено и к литературоцентрической культуре, и к возможностям ее деконструкции в русском постмодернизме. Последний точно так же не может выйти за пределы литературоцентрического дискурса и может подрывать его только изнутри — во-первых, в силу той символической роли, которой наделена литература в русской культуре, во-вторых, в силу предопределенного этой ролью читательского восприятия.

Литературоцентризм безусловно разделяет и даже утрирует (в силу имплицитной религиозности) такие черты логоцентрического сознания, как мышление асимметричными бинарными оппозициями, стремление к единому авторитарному смысловому центру и представление об устойчивом, «эссенциалистском» субъекте, формируемом исключительно по отношению к этому центру и одному из полюсов бинарных оппозиций. Однако существенное отличие деконструкции литературоцентризма от деконструкции логоцентризма видится в том, что первая по преимуществу разворачивается на поле трансцендентальных означающих и образуемых ими сакрализованных (скрыто или явно) бинарных оппозиций, в каждой из которых привилегированный член представляет ту или иную версию божественного, а репрессированный — дьявольского.

Русская литературность благодаря квазирелигиозному статусу словесности самим фактом своего существования манифестирует, хотя и абсолютно иррационально, присутствие трансцендентального центра — Истины, Смысла, Света, Духовности и т. п. Более того, даже сознательный подрыв, глумление и переворачивание трансцендентального в дискурсе русского литературоцентризма нередко приобретают значение сакрального акта. Примерами такого парадоксального «возвращения» является не только читательское восприятие, но и самосознание Гоголя, Маяковского, Булгакова, Хармса, Цветаевой или Венедикта Ерофеева. Таким образом, роль русского постмодернизма изначально наполнена особым драматизмом: этот постмодернизм нацелен на подрыв трансцендентальных означаемых через игру трансцендентальных означающих; при этом постоянной остается опасность трансформации постмодернистского дискурса в очередное — парадоксальное или апофатическое — высказывание о трансцендентальном означаемом.

Как русский постмодернизм решал эти задачи и какие художественные стратегии формировались для этого решения? Насколько эффективными они оказались? Удалось ли русскому постмодернизму трансформировать русскую культурную парадигму или же литературоцентризм «пережевал» деконструкцию, подчинив ее своей логике? Вот те вопросы, на которые я хотел бы ответить в этой книге.

Парадигматический гибрид

Если русский постмодернизм отталкивается от иррациональных метадискурсов, всегда претендующих в России на роль национальной религии и стремящихся подчинить любую рациональность культурной мифологии (достаточно вспомнить об опыте соцреализма), означает ли это, что постмодернизм в России движется в направлении рационализации скрытых механизмов этих метадискурсов и снятия пафоса непримиримых оппозиций — иными словами, в сторону логоцентризма? Иначе говоря, не является ли сам русский постмодернизм наиболее радикальной попыткой деконструкций оппозиции между литературоцентризмом и логоцентризмом и шире — между иррациональной и рациональной доминантами культуры? Те обвинения, которые выдвигают против постмодернизма русские критики (см. выше), свидетельствуют в пользу этой гипотезы: отказ от поиска Божественной истины, покушение на традиции, интеллектуальный радикализм и особенно холодность и склонность к игре (а не к искренности и аутентичности) — все это обычные, если не стереотипные, аргументы «охранителей» русской культуры, выдвигаемые против западных моделей модерности, в которых так или иначе предполагается последовательная рационализация социального и культурного полей[134].

129

Берг М. Литературократия: Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе. М.: Новое литературное обозрение, 2000. С. 187. Далее при обсуждении концепции М. Берга ссылки на эту публикацию даны в основном тексте в круглых скобках.

130



Бурдьё П. Социальное пространство: поля и практики / Пер. с фр. Н. А. Шматко. М.; СПб.: Институт экспериментальной социологии; Алетейя, 2005. С. 8.

131

«Дореволюционная академическая школа вполне в традициях интеллигентской саморефлексии подменяла историю людей историей литературных типов», — отмечает М. Могильнер (Указ. соч. С. 10), приводя в качестве примеров труды А. Н. Пыпина, В. О. Ключевского, Д. Н. Овсянико-Куликовского и др. Нужно добавить, что эта традиция возобладала и в советской гуманитарной науке 1930–1970-х годов — в диапазоне от М. В. Нечкиной до А. В. Белинкова, позднего В. Б. Шкловского и Н. Я. Эйдельмана. «Беседы о русской культуре» Ю. М. Лотмана, на мой взгляд, также принадлежат этой традиции.

132

Показательно, что даже в русской интеллектуальной истории философы, понимавшие философию как рациональное знание (С. Трубецкой, Г. Шпет, Б. Яковенко), оказались заслонены философами-иррационалистами или эссеистами-проповедниками, стоявшими куда ближе к литературе, чем собственно к философствованию рационального типа. Эта линия, начиная с П. Я. Чаадаева, была продолжена Н. Бердяевым, П. Флоренским, С. Булгаковым, Л. Шестовым, С. Франком и вела к М. М. Бахтину, раннему А. Ф. Лосеву, Я. С. Друскину. В современной культуре ее наследниками и продолжателями стали Г. С. Померанц, М. Н. Эпштейн и — в некоторых своих философских и литературных произведениях — А. М. Пятигорский.

133

Деррида Ж. Письмо и различие. С. 355.

134

См., например: Bauman Zygmunt. Modernity. P. 163–172.