Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 123 из 158

Андрей положил рюкзак и ружье, постелил на краю нар плащ и прилег отдохнуть, пока вскипит чайник. Миска с голубикой стояла недалеко от него на столе. Геолог потянулся было к ней, да так и заснул с вытянутой рукой; стрелка ручного компаса, освобожденная неловким его движением, долго не могла успокоиться.

Он спал и уже во сне взял эту миску. Но он держал ее не один… Синие глаза Валентины смотрели на него, шевелились яркие губы, но слов не было слышно.

— Что? — спросил Андрей, наклоняясь и чувствуя, как неровно, стесняя дыхание, забилось сердце, точно к иконе, приложился к беззвучно шевелившимся ее губам.

От этого неощутимого поцелуя, от щемящей боли в груди он проснулся и, ничего не понимая, сел на нарах.

Было темно. Кругом сонно дышали люди. В открытой двери слабо серебрился вверху край звездного неба, а на порожке дрожал красноватый отсвет костра. Посидев с минуту, Андрей снова лег и вдруг понял, что ему жаль утраченного сна и хочется еще увидеть Валентину со взглядом, открывающим нежную горечь ее затаенного чувства.

Он не пытался разобраться в своем отношении к ней, да и не смог бы сделать это сейчас, когда все в нем словно сдвинулось с места. Он лежал неподвижно, улыбался, бережно перебирал встречи с Валентиной, ее слова, жесты, взгляды. Она была прекрасна, она понимала и любила его. Андрей сам не знал, почему у него возникла такая уверенность, но радость его росла.

Он встал, неслышно ступая по земляному полу, вышел из барака. В прохладе августовской ночи плескался в камнях невидимый ключ, бурлила вода на речном пороге, ветер шелестел травой и листьями, потрескивал костер, казалось, даже звезды шуршали ворсинками фосфорического мерцающего света.

Звенящий удар пронесся над долиной. Андрей вздрогнул. И снова раздался удар, железный, кованый: на Кийстоне возобновили работу. Разведчик взглянул на черную фигуру, колдовавшую у костра над таким же черным котелком, и медленно пошел к буру по едва заметной тропинке.

Буровой станок, высокий и легкий по контуру, четко вырисовывался в белом облачке дыма, чумазый кочегар возился у топки. Искры огненной метелью кружились над ним. Андрей поговорил с мастером, посмотрел, как промывальщик делал промывку вынутой из скважины породы. Проба оказалась хорошая, и это еще больше подняло настроение Андрея: не зря потеряно время, не стыдно возвращаться домой. Он постоял у станка и пошел обратно.

Увидев черную глыбу барака над слабо освещенной линией берега, Андрей вспомнил, что с утра ничего не ел, и ускорил шаги. Вместе с дымом костра он вдохнул запах ухи и почти сбежал вниз.

На камнях у огня сидел Чулков. Они расстались недели две назад, и оба обрадовались встрече.

— Завтра подамся к дому, — сказал Чулков, помешивая в котелке ложкой. — Покуда вы доберетесь обратно до здешней разведочной базы, я уж на Звездном буду. Прямиком-то отсюда километров девяносто, не больше.

— Пожалуй, не больше.

Вдвоем они долго трудились над ухой, пили чай, мыли посуду. Потом закурили.

— Значит, вы домой! — задумчиво произнес Андрей.

Он сидел, охватив руками колени, щурился от дыма папироски; взгляд его, устремленный на огонь, был неподвижно-сосредоточен.





— Да, домой, — сказал Чулков и усмехнулся неожиданно горестно. — Ходишь вот так по тайге день-деньской… Велика она, матушка! А ты перед ней ровно семечко на ветру. Плохо, когда его нет, дома-то!

Горечь, прозвучавшая в голосе старого разведчика, заставила Андрея очнуться от своих дум. Он пристально взглянул на Чулкова и почувствовал неловкость оттого, что не знал личной жизни преданного ему человека.

— Неужели вы совсем один на свете?

Что-то, видимо, разбередило Чулкова, и ему хотелось поговорить.

— Один как перст. И всю жизнь в тайге, — сообщил он нерешительно, но тотчас начал рассказывать: — Отец мой русский был, а женился на якутке. Крестьянствовал в наслеге[20]. Семья у нас народилась большая, заимку освоили добрую, а после захудали: то ячмень вымерзал, то скот падал. Пошел я тогда батраком в соседний наслег. Долго там работал. И жил там якут… Прохором его звали. Большеголовый, кривоногий, но сильный удался и ловкий как бес. Напоролся весной на медведицу с медвежатами, подмяла она его, так он ее ножом заколол. Вот какой был отчаянный! — Чулков помолчал, будто продолжая рассказ про себя: лицо его все больше оживлялось. — Уехал он раз на Лену, Прошка-то. Пушнину повез, хотел новое ружье купить. Долго проездил. Снег уже сходил, когда он заявился: со старым ружьишком, без пушнины, и что бы вы думали — привез он себе жену. Феклой ее звали. Славненькая, тоненькая, лет шестнадцати. Не очень скуластая, только глаза якутские, узкие. Так и жжет, бывало, ими. Увидел я ее — и приглянулась она мне. Смеялась она всегда тихонько так да зазывно. Посмеивалась, а близко не подпускала. Я ей говаривал: «Ты меня, Фекла, не дразни», — а сам от нее оторваться не мог.

— Полюбил, значит?

— Стало быть, полюбил. Прошло этак года два. Фекла вовсе похорошела, а Прошка заплюгавел. Тосковать стал: детей ему хотелось иметь. Пошли у них нелады. И вдруг начала она ко мне припадать. После-то я понял: ребенка ей надо было, — ради этого и приходила, — а тогда обрадовался. Говорю ей: давай сбежим на Лену, Прошка, мол разлюбил тебя, другую теперь возьмет. А она в слезы, и то ластится ко мне, то шипит, будто дикая кошка. Страдание, да и только! Стала она и с лица увядать. Да еще какую привычку взяла: как метель, она шасть из юрты, встанет на самом ветру и не то поет, не то причитает, и в ту пору не подступиться к ней… Так в одну метель и сгинула без следа. Дня через три уже пошли якуты за оленями, а она стоит себе свечечкой на сугробе. Ремень-то зацепила за сук да и захлестнулась, а потом уж снегом ее замело… Тоска меня тогда взяла: все мне Фекла из-за каждого дерева мерещилась. Сны одолевали один страшней другого. Проснусь — будто кличет кто: «Петра! Петра!» И слышно — в темноте бляшки на одежде позвякивают. А Прошка-то, оказывается, тем же самым мучился. Удивительное дело! Вот нагрянул он ко мне и говорит: «Давай, уезжай куда-нибудь. Фекла, говорит, приходит ко мне по ночам, плачет, на тебя жалуется». Что тут будешь делать? Собрал я свои манатки и уехал. На прииски, к русским. Разведчиком стал. Жизнь уже прожил, а тоска не изжита. Значит, душа не стареется.

Чулков лег грудью на камни, подперев руками голову, уставился в темноту. Костер догорал, и от его неровного света глаза таежника то вспыхивали красноватым блеском, то снова гасли.

— Что такое эта самая любовь? — произнес он ровным голосом, обращаясь не к Андрею, а к кому-то невидимому за костром. — Говорят, сон сильней всего, а она и сон, и самую жизнь отнимает. Не любила бы Прошку Феклуша, разве пошла бы она на такое?

— Тяжелая история, — сказал Андрей; ему жаль было Чулкова, жаль Феклу, но даже этот грустный рассказ не омрачил его настроения, а лишь оттенил чистоту и прелесть чувства, владевшего им. — Конечно, тяжело в тайге одному, — добавил он с оттенком невольного превосходства.

— Куда же денешься? — сказал Чулков покорно. — Жить тяжело, а переживать надо.

На высоком помосте, у груды сваленной рыбы сидела женщина в сатиновом платье-рубахе. Внизу, на песчаной косе, темнели чумы, в одном из которых особенно громко в ясной свежести лесного летнего утра плакал ребенок. Он плакал, не жалея своей маленькой грудки, изредка умолкал, чтобы отдохнуть, и мать, нанизывая рыбу на бечевку, с удовольствием прислушивалась к его сильному голосу: ребенок не камень, чтобы лежать молча. Тоненькие косицы мотались по острым скулам эвенки, по ее узким под просторной рубахой плечам. Выпрямившись во весь свой малый рост, миловидная, легкая, она посмотрела вдаль, заслонясь от солнца щитком ладони, и радостно засмеялась: к поселку рыбаков приближалось по тропе полдесятка чужих оленей.

20

Наслег — якутский поселок.