Страница 161 из 162
И когда говорят о каких-то клановых решениях жюри, о предопределенности, о сговоре – я ничему этому не верю. Все решения жюри, в которых я участвовала, диктовались столкновением индивидуальностей и игрой случая.
РЖ: А может ли исправить ситуацию с премиями поименное голосование? По крайней мере когда речь идет о премии Аполлона Григорьева, позиционирующейся как экспертная? Эксперт, скрывающейся за полуанонимной «группой товарищей», – это наверное, неправильно?
А. Л.: Я не только за поименное голосование, я еще и за открытость системы номинаторов. Если человек выставляет книгу, то почему он должен делать это анонимно? И почему тайну совещательной комнаты надо хранить после голосования – не понимаю. До голосования – да, конечно, но почему уже после принятия решения член жюри не может обозначить свое особое мнение?
РЖ: Недавно вы ушли из «Литературной газеты», где проработали с перерывами больше тридцати лет. Почему?
А. Л.: Это длинная история. Я пребывала в газете в разных ипостасях. Пришла я в «Литературку» в конце 60-х, после аспирантуры, буквально на пять минут. Меня вроде должны были взять в Институт истории искусств, но надо было подождать, а в газете случайно подвернулось место, и я хотела просто перекантоваться до защиты диссертации, пока все утрясется. Критикой я заниматься не собиралась, она в тех условиях казалась мне делом не очень приличным и ассоциировалась с необходимостью постоянно врать. Но в «Литературке» искали человека не на критику, а на литературоведение, и я согласилась.
Пришла я туда с ощущением, что не сегодня-завтра уйду. Сорвалось с ИИИ – появится ИМЛИ или что-то еще. А пока можно и в газете юбилейные заметки о Веневитинове и Дельвиге пописать. Вплоть до начала 80-х я заведовала в «ЛГ» историко-литературным отделом и старалась держаться подальше от современности, даже если писала критические статьи. Но все же критика меня перетянула, и лет десять я пребывала в ипостаси обозревателя, написав за это время множество статей. В это время я отвечала только за себя, за то, что писала сама.
Ну а с 1994 года я вела отдел русской литературы, и получается – отвечала за направление, за то, какая в газете критика. Возможно, мою деятельность нельзя назвать слишком удачной. Я не смогла сделать отдел литературы по-настоящему ярким и живым. Вероятно, мне мешало отсутствие провокативности, необходимого критического темперамента, честолюбия. А еще – постперестроечная чехарда с продажей газеты, сменой собственника, невыплатой зарплат и гонораров, сменой редакторов. Но все же ничего неприличного в газете не печаталось и никто не смел упрекнуть отдел ни в отсутствии квалификации, ни в коммерческой ангажированности.
Лучшее время для отдела литературы (да и для газеты в целом) было, когда редактором «Литературки» в конце девяностых стал Лев Гущин. Человек квалифицированный и умный, он старался вернуть газете былое влияние и репутацию, чем, очевидно, и оказался неугоден новым владельцам.
Его сменил Юрий Поляков и начал навязывать отделу литературы статьи, которые я бы никогда не стала ни заказывать, ни печатать. Противостоять этому сложно, а отвечать за все то, что стало печататься в газете, невозможно. Я предпочла уйти.
РЖ: А вы не жалеете об уходе из литературоведения в критику?
А. Л.: Не знаю. Человека ведь нельзя заставить бросить любимое дело. Но в жизни его много значат и случайные обстоятельства. Я довольно долго занималась Достоевским, и диссертация у меня о нем. В самом начале 70-х на одной конференции я познакомилась с Г. М. Фридлендером, и он – не знаю, насколько серьезно, – предложил мне переехать в Ленинград и войти в группу Достоевского, готовившую академическое собрание сочинений. Я, конечно, не решилась бросить Москву. Но издавайся собрание сочинений Достоевского в Москве, а не в Ленинграде, занимайся этим ИМЛИ, а не Пушкинский Дом, я почла бы за честь работать в этом проекте и лет пятнадцать бы на это ушло. И, скорее всего, никакой критики бы в моей жизни не было.
Хотя, с другой стороны, у меня не было ощущения, что литературоведение – это та область, в которой я могу сказать новое слово. Я всегда чувствовала, что не могу написать такую книжку, как Бахтин. А раз так, то стоит ли множить число работ о Достоевском?
Был еще у меня замысел написать серию книг о писателях второго ряда. В итоге вышла только книга о Гаршине и несколько статей – об Аполлоне Григорьеве, о Никитине, о Кольцове. Этим-то уж никто не мешал мне заняться. Разве что лень и отсутствие мотивировки.
РЖ: Традиционный последний вопрос нашей рубрики: какое направление в русской критике Вам близко? Кто из критиков повлиял на Вас?
А. Л.: Вот еще один вопрос, на который сложно ответить. Многие из критиков, которые нравились мне раньше, переставали нравиться потом. В двадцать лет все мое мировоззрение строилось на обратных общих местах. Если марксистское литературоведение провозглашает, что Белинский – великий критик, то значит, я Белинского терпеть не могу, если Леонтьева именуют мракобесом – следовательно, я буду в Ленинке разыскивать Леонтьева и читать с упоением. Это было такое детское отрицание официальной точки зрения. Добролюбов, Чернышевский, Писарев – герои революционно-демократической критики – мне были просто отвратительны. Я помню, с каким жестоким и, на мой сегодняшний взгляд, глупым удовольствием читала я в начале 60-х годов главу о Чернышевском из набоковского «Дара».
Сейчас я вижу тяжеловесность стиля Леонтьева, его фундаменталистская идеализация прекрасного цветущего прошлого и злые проклятия буржуа и прогрессу меня нисколько не завораживают, а упреки Толстому просто раздражают. Подкупавший некогда своей основательностью Страхов кажется мне теперь малоинтересным, занудным пережевывателем либерально-консервативных банальностей.
Увлекалась я Аполлоном Григорьевым, правда, наверное, больше его судьбой, чем теорией органической критики. Писала о нем. Даже материалы для книги собирала. Но я бы не сказала, что Григорьев как критик как-то на меня повлиял.
Серебряный век? Одно время – в студенческие годы – я открыла для себя Мережковского и в полном соответствии с исследованием «Толстой и Достоевский» разлюбила Толстого. «Вечные спутники» мне казались образцом литературоведческой эссеистики, а статья «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» – вершиной пророческой критики. В конце 80-х я вознамерилась написать статью о Мережковском и задумалась над тем, что же меня так пленяло в этих схематичных расчерченных построениях? Куда интереснее дерзкие, парадоксальные, острые статьи Антона Крайнего – Зинаиды Гиппиус.
Был у меня период увлечения Розановым, который сменился раздражением против него и в особенности против розановщины. Следы розановщины в ком бы то ни было раздражают меня до сих пор, будь то Георгий Гачев или Дмитрий Галковский.
Восхищалась я в свое время «Силуэтами русских писателей» Айхенвальда. «Боже, – думала я, – как это прелестно и умно сделано, как точно, ясно, кратко написано, какими легкими мазками создается портрет!» А спустя годы перечитываю и вижу – каждая оценка необязательна, случайна, то чрезмерно язвительна, то непонятно восторженна.
В студенческие годы филологу полагается увлечься формалистами. Я не была исключением, меня завораживал стиль Шкловского. Потом остыла, но подражать ему никогда не пыталась, понимая, что из этого не выйдет ничего, кроме пародии.
Наверное, все эти критики, мыслители, публицисты как-то на меня влияли. Но я плохой ученик, никого не могу назвать своим учителем. А вообще здесь, наверное, нужно приискать какое-нибудь редкое имя, Надеждина, например. Жаль, что такие критики никогда не были мне интересны. Хотя меня всегда восхищало, когда кто-то говорил, что на него оказал влияние Надеждин. Я с удивлением думала: «Вот, поди ж ты!» Но для того чтобы испытывать влияние Надеждина, наверное, надо читать в университете курс истории критики.