Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 4



Он говорил о своей жизни как о цепи последовательных семейных неурядиц и неудач. Насколько я понял, он относится ко всему этому с мрачной иронией. Вот примерно его заключительный монолог.

«Вы говорите о привыкании… Я не защищаю дурных привычек. Но ведь еще Маяковский сказал, что лучше уж от водки умереть, чем от скуки. Вы не согласны с пролетарским поэтом? Нет, дело не только в скуке. Благополучные обыватели в кабак не пойдут… Они твердолобы и жилисты, они умеют жить. Привыкли сначала к атомной, потом и к водородной бомбе. Впрочем, привыкли все, и пьющие и непьющие… Сколько их скопилось на складах? Этих самых штучек? Наверное, хватило бы и четверти того, что уже есть. Чтобы самоуничтожиться за два-три часа борьбы. Живем! Как будто так и надо! Но еще сорок лет назад мы ужаснулись бы, ежели бы узнали, что нас ждет. Такая жизнь показалась бы нам диким кошмаром. А вот же привыкли! Сидим на водородной бомбе и покуриваем как ни в чем не бывало. Но ежели к водородной бомбе можно привыкнуть, то почему бы не привыкнуть, ну, например, к людоедству? Говорят, что где-то уже съели какого-то дипломата…»

В этот момент вошла ассистентка. Он спохватился и покраснел, видимо стыдясь собственной разговорчивости. Значит, он еще не утерял способности к самоанализу. Однако мысль о взаимосвязи пьянства и социально-бытового дискомфорта ему не приходит пока в голову. Он по-прежнему считает себя здоровым, а свои регулярные выпивки — эпизодическими. Как же растолковать ему, что все это ошибка? Я всегда поражаюсь коварству и удручающей жизнестойкости (если можно так выразиться) алкогольной болезни. Она так искусно маскируется, что человек болеет ею, не подозревая того, что болеет.

Она, эта болезнь, как бы совершенно лишена тщеславия и настолько скромна (по отношению к ее носителю, разумеется), что находится всегда в тени — не хочет, чтобы о ней знали и говорили. Коварство ее в том, что она ничем не обнаруживает себя и даже внушает индивидууму уверенность (вернее, самоуверенность) в том, что он совершенно здоров. Она лишает человека прежде всего возможности самокритики и объективного самоанализа. А когда человек все-таки осознает опасность (что само по себе бывает далеко не с каждым), становится поздно: личность разрушена. Разрушена физически и духовно.

Ассистентка торчала в кабинете до конца разговора, затем спокойно попросила у меня сигарету.

13 августа.

Вчера у соседей состоялся очередной слет дружных и умелых. В ответ на приглашение я не сдержался и наговорил поучений. От недоумения они забыли закрыть рты, оба молчали. Я ушел, злясь на себя. Было ужасно стыдно. Не превращаюсь ли я со своей идеей отрезвления в ханжу, резонера и словоблуда?

16 августа.

Позавчера я позвонил на работу Зорина Начальник стройуправления Кузнецов грубо и бесцеремонно расхохотался, когда я сказал ему, что Зорина необходимо лечить от алкоголизма. Он нагло потребовал немедленной выписки прораба и пригрозил, что будет жаловаться в горком. Я положил трубку. Мой звонок на работу жены также ничего не дал. На мое приглашение посетить больницу она, после краткого замешательства, ответила отказом. Оправдывается занятостью.

17 августа.

Сегодня снова поспорил с В. Он настолько гениален, что отрицает терапевтический прием Роджерса. Создание условий для монолога? Чушь! Приобретение собственного мотива деятельности? Утопия. Самостоятельная оценка больным критической ситуации? Ерунда и маниловщина!

По-моему, он не читал Гоголя, потому что употребил слово «маниловщина» совсем не к месту.

Несмотря на прямолинейность и схоластический способ мышления, В. какой-то неуловимый. Я напомнил ему опыт с котенком и молоком. Котенок не будет есть, если его тыкать носом в блюдечко. «Будет! — разорялся В. — Захочется жрать, он будет жрать!»

Он далеко пойдет! В., разумеется, а не этот пресловутый котенок…

В. прочно и, видимо, навсегда убежден, что человечество надо учить, иначе оно сплошь и тотчас станет невежественным. Тащить за уши вперед, иначе оно не сдвинется с места.

Я спросил, что он станет делать, если человечество все-таки не потребуется ни учить, ни тащить за уши?

Он недоуменно посмотрел на меня. Такой ситуации он для себя, по-видимому, не допускает.



Хотел ли бы я иметь такую уверенность в собственной правоте?

Не знаю… Почему-то мне кажется, что это было бы ужасно скучно.

18 августа.

То, что сегодня произошло, я запомню надолго. Все началось с моего опоздания на работу. Я был вызван в военкомат по вопросам учета и явился в диспансер на три часа позже обычного. Старшая сестра с каким-то странным удовольствием доложила, что больного Зорина только что обследовал доктор В. и больной снова ведет себя неприлично. Я тут же прошел в палату. Зорина там не было. Он стоял у окна в туалете, нервно курил, и, когда обернулся ко мне, я поразился его бледности. Мое «здравствуйте» прозвучало здесь совершенно нелепо. Он не ответил. Какой-то шизофреник сосредоточенно разглядывал стенку, бормоча одному ему понятные фразы… С полминуты я не знал, что делать. Зорин молчал. Я вернулся к себе. От записи В. в истории болезни я чуть не взбесился: оказывается, он только что брал у Зорина тесты.

Я с возмущением перечитал запись:

«…на фоне ясно выраженной диссимуляции прослеживаются шперрунг и персеверация… Факторы, подтверждающие проявление деменции… Резидуальный бред и суицидальная вспышка, наблюдавшиеся в вытрезвителе, а также персекуторный бред во время госпитализации…»

Черт побери! Если и есть бред, то он в этой бумаге! Я сделал усилие, чтобы успокоиться.

«А может, В. не так уж и не прав, как тебе кажется? — подумалось мне. — Не спеши, вот что прежде всего». Я пошел к В.

Он молча кивнул на стул.

В тесном кабинете напротив него сидел больной, за плечами которого стоял санитар. Вероятно, пациент только что поступил в больницу. Ассистентка что-то записывала. «Какая у вас любимая песня?» — спросил В. «Пути-дороги», — испуганно ответил больной. «Вы помните, кто композитор?» — «Нет».

Я вышел, подумав, что тоже не помню, кто композитор. Присутствовать при этом допросе мне не хотелось. Наконец санитар увез больного в палату. Я вошел к В. и с ходу спросил, является ли шперрунг признаком психической патологии. «Видишь ли, — начал он (мы были уже на «ты»), — видишь, если рассматривать проблему со стороны синдрома Корсакова и в связи с преморбидными свойствами…»

Я перебил его: «А откуда вы взяли у Зорина суицидальную вспышку?»

Ассистентка посмотрела на меня с недоумением, переходящим в сдержанное негодование. «Как это откуда? — сказала она. — Разве вы не читали направление?» — «Я говорю не с вами!» — сгрубил я и тут же покаялся. Она посмотрела на меня с прищуром: «Может быть, мне вообще выйти?» — «Может быть…» Меня понесло…

Но выйти она и не подумала. Она даже не обиделась. По крайней мере, мне так показалось. Они в два голоса, по очереди, начали растолковывать мне, что такое современный взгляд на врожденную патологию. Впервые в жизни я убедился, как трудно вести диалог с тыла и фронта. Сейчас, когда я вспоминаю все сегодняшние события, это для меня совершенно ясно. Тогда же мне казалось, что я кладу их на обе лопатки. Наш спор закончился, как мне думалось, моей победой — я потребовал сразу же собрать консилиум и с участием главного обследовать Зорина. В. согласился. Но какая же, к черту, это победа? Вместо того чтобы немедленно Зорина выписать, я потребовал его обследовать. Тем самым как бы подтвердил правоту В., признал основательность его домыслов. Так само твое вступление в спровоцированный спор уже в какой-то мере выгодно демагогу…

После обеда, когда в кабинете собрались главный и невропатолог, санитар привел из палаты Зорина. Я решил подбодрить его и подмигнул ему. И вдруг меня словно ошпарили кипятком. Зорин посмотрел на меня с такой ухмылкой, так презрительно сложились его губы, что я не выдержал и отвернулся. «Кто-то из нас и впрямь чокнулся!»— сказал Зорин. Голос его дрожал. Надо было немедля прекратить обследование и, если он не хочет лечиться, тотчас же выписать этого алкоголика! Но было уже поздно.