Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 132

Один мальчик, суровый и смуглый, вдруг появившийся во дворе, еще когда она была в первой ступени, и объявивший всем девчонкам бойкот, припомнился ей, и она решила, что это был Карташихин. Его немного боялись и уважали. Потом все девчонки влюбились в него. Он ходил, надвинув кепку на лоб, и ни с кем не здоровался…

Она не очень удивилась, подойдя к дому и увидев его наяву, а не в воображении. С каким-то маленьким, черным и быстроглазым он стоял у решетки сквера, и маленький сказал быстро: «Ну, прощай!» — как раз когда она прошла мимо. Несколько секунд она шла, слыша за собой шаги Карташихина и чувствуя, что он на нее смотрит. Потом обернулась.

— Долго же вы добирались до дому!

— А я еще в институт заезжал, — возразил Карташихин и догнал ее.

— Вы в каком?

— В Медицинском, а вы?

— Я в Технологическом. Знаете, я потом вспомнила, что в самом деле мы когда-то встречались. Вы — тот мальчик, который объявил всем девчонкам во дворе бойкот только за то, что они девчонки.

Карташихин засмеялся.

— А вас укутывали в двадцать платков, и вы однажды тихонько сняли их в нашем подъезде, положили под лестницей и прикрыли газетой. Я видел. Потом — у вас было любимое место между ящиками, за мебельным сараем, вы туда забирались с другими девчонками и шептались. Видите, я все знаю, А потом мне про вас рассказывал Трубачевский.

Машенька опустила голову. Ничего особенного не представляла собою ложбинка вдоль тротуара, но она некоторое время следила за плоской струйкой воды, которая по ней катилась.

— Вы с ним знакомы?

— Много лет, еще со школы. Кстати, куда он девался? Ведь он у вас каждый день бывает?

— Да, бывает, — тихо сказала Машенька.

Карташихин искоса посмотрел на нее, на мокрую прядку волос, на пушистый, круглый, порозовевший овал щеки под соломенной шляпкой — и ничего не сказал. Да и поздно было. Они стояли у ее подъезда.

На другой день он снова поехал к Щепкину — и не застал его дома. Старый архивист в мышином халате, из-под которого видна была грязная грудь, поросшая грязными, серыми волосами, выставил его, не дослушав. Карташихин прошел через садик. Маленькая серьезная девочка делала из песка куличи и ставила их на скамейку один подле другого, на месте Варвары Николаевны сидела и дремала толстая няня.

Вечером он был в баре. Тот же швейцар с челюстью стоял у вертящейся двери, лампочки под голубыми абажурами горели на столиках, лохматый дирижер размахивал длинными руками и вдруг начинал играть на кларнете. Карташихин поднял глаза: заспанная, засыпанная пудрой девица сидела за тем столиком на антресолях и с пьяным любопытством рассматривала своего кавалера.

Карташихин заказал пиво, но не стал пить. Он нашел себя в зеркале и, нахмурившись, долго смотрел исподлобья. У него голова кружилась от злобы. Он дал себе слово, что с этой минуты забудет о ней.

Заикин из бюро Пролетстуда засадил его за статью для «Красного студенчества». Он писал ее медленно и вяло… «Если бы академика и общественность были в действительности непримиримы… Если бы наши втузы подготовляли не только специалистов… Если бы… если бы…»

Если бы Лев Иваныч был в Ленинграде, он бы все рассказал ему, и все — как в детстве — стало бы очень просто. Но Лев Иваныч был далеко — на Кавказе.

«…Если бы подготовка социалистических специалистов падала только на комсомольские и партийные организации…» Он писал статью у окна. Небо было низкое, облака бродили, как мысли, сонные и неверные. Положив перо, Карташихин долго следил за их медленным, меняющимся движением. А что, если поехать к нему?

Он давно собирался зайти к Трубачевскому, с которым не виделся добрых полгода. Это не было настоящими угрызениями совести — то чувство, с которым он время от времени вспоминал о нем. Но к понятию «совесть» это чувство имело некоторое, хотя и отдаленное, отношение. И нечего было доказывать себе, что он ничуть не виноват перед своим — еще так недавно — самым близким другом! Раннее летнее утро вставало перед ним, шумная компания, ломившаяся в ворота, и среди этих людей, нарядных, пахнувших вином и духами, — Трубачевский, под руку с женщиной, красивой, но чем-то похожей на крысу.

Он не стал звонить ему, пошел наудачу — и застал, хотя и «на отлете», как сказал, робко улыбаясь, обрадовавшийся ему старый кларнетист.

В новом костюме, свежевыбритый, бледный, рассеянно тараща глаза, Трубачевский быстро ходил по своей комнате из угла в угол. У него горели щеки, хохлы на затылке торчали встревоженно, недоумевающе, и, судя по тому, как он уставился на приятеля, рванувшего дверь и остановившегося на пороге, он был за тридевять земель от всего земного в эту минуту.

— Узнаешь? — улыбнувшись, спросил Карташихин.

— Ванька!



Добрых полчаса они ругали друг друга. Впрочем, ругал главным образом Трубачевский. Ну хорошо, новые друзья, институт, какая-нибудь особа женского пола — все это понятно. Но неужели не нашлось десяти минут, чтобы зайти или хоть позвонить? Нет, Ванька — подлец, теперь это для него совершенно ясно.

— А ты?

— И я, — охотно согласился Трубачевский. — Ну, рассказывай!

— Не о чем. Был в лагерях, теперь собрался к Льву Иванычу. Поехали?

Трубачевский вздохнул и сел, вытянув длинные ноги. Потом вскочил и, порывшись в ящике, вытащил маленькую белую книжку.

— Видал?

— Нет. Это что? Первый опус?

— Ты смеешься, собака, — добродушно сказал Трубачевский, — но, между прочим, только потому, что не смыслишь в этом деле ни уха, ни рыла. Я прочел десятую главу «Евгения Онегина».

— Да ну! Помнится, и я читал ее. В четвертом классе.

— Едва ли. Дело в том, что она была зашифрована, и на планете, называемой «Земля», я прочел ее первый.

— Поздравляю. Это — достижение?

— Я был бы очень рад, если бы тебе удалось сделать нечто подобное в медицине, — обидевшись, сказал Трубачевский.

— Ладно, не сердись. И не задирай носа. — Карташихин шутливо стукнул его по затылку. — Лучше скажи — что с тобой сталось? Ты прочел десятую главу «Евгения Онегина», напечатал книжку, небось получил сотни полторы…

— Две.

— Тем более. Все, следовательно, в порядке. Почему же в таком случае у тебя такой разгромленный вид? Можно подумать, что ты стоишь на краю пропасти, не решаясь — броситься ли вниз головой или все-таки перепрыгнуть?

Трубачевский достал портсигар. «Дорогой и новый», — нехотя отметил про себя Карташихин. Они закурили.

— Послушай, ты когда-нибудь думал о славе?

— Неожиданный вопрос. Наверно, думал, не помню. Тоже в четвертом классе.

— Твое счастье. А я вот часто думаю, и не отвлеченно представь себе, а совершенно реально.

— То есть?

— Мне кажется, что слава — это возможность распорядиться своей судьбой. И распорядиться так, как хочешь этого ты, а не другие.

— Что значит «ты, а не другие»? Кто эти «другие»? Твой родитель? Деканат ФОНа? Государство?

Трубачевский пробежался по комнате, сел и снова вскочил. Он и прежде был бледен, а теперь, глубоко вздохнув, побледнел еще больше.

— Послушай, ты можешь вообразить… Что, если бы к тебе явился — не знаю кто — чародей, волшебник? Явился и предложил бы перешагнуть через годы труда, через все испытания, огорчения, заботы? Через всю эту музыку, в результате которой я буду получать не сорок рублей в месяц, а сто сорок? Если бы он посадил тебя на ковер-самолет и — раз-два-три! — ты очутился бы… ну, допустим, в Париже. — Он затянулся и нервно погасил папиросу. — Сегодня мне приснился Париж. Какая-то набережная — наверно, Сены. Букинисты, книжный развал, знаешь, как у нас на Ситном, в Ветошном ряду. Я роюсь в книгах и вдруг слышу — говорят обо мне. Я не оборачиваюсь, притворяюсь, что не слышу. Обо мне ли? Да, обо мне. Потом какой-то бульвар, бесшумно проносятся машины, дождь виден в столбах света от фар. Я вхожу в кафе, иду между столиками. Люди играют в шахматы, читают газеты, пьют ситронад. Я вхожу — и все останавливается. Тишина. Смотрят на меня, говорят обо мне.