Страница 38 из 132
— Мама, что это?
— Это — Слава.
Он хотел спросить, почему слава, но отдумал: лучше потом, а то придется много раз переспрашивать, и мама все будет отвечать «да», «нет», думая о своем, а потом рассердится, и ему попадет.
С мячом в руке он стоял и внимательно смотрел на Славу; у нее были толстые ноги и пальцы на ногах с отлупившимися ногтями.
Прошел год, и мама взяла его на концерт двенадцатилетнего дирижера Вилли Ферреро в Дворянском собрании. Оказалось, что Дворянское собрание — это просто большой зал, в котором рядами стояли стулья, штук тысяча; он начал считать и сбился. На стульях сидели люди, простые, как они с мамой, и военные, которые, конечно, тоже были люди, но особенные. Недавно он узнал, что они здороваются с простыми и ходят к ним в гости. Другие, с маленькими лирами на груди, быстро ходили между рядами и говорили: «Программ, программ». В дверях они стояли кучками, и это было немного похоже на дворянское собрание, как он представлял себе это слово.
Музыканты уже собрались, стол, покрытый бархатной скатертью, стоял перед ними. Вдруг мальчишка выбежал и взобрался на стол. В руках у него была палочка. Он постучал по пюпитру и повелительно кивнул головой.
Коля не слушал. Мама играла каждый день, музыка ему надоела. Но этот мальчик, сердитый и быстрый, поразил его. Он махал палочкой, и все на него смотрели. Он был бледный, с надутыми, капризными губами, и волосы, как у девчонки, курчавые и очень большие. Музыканты перестали играть, он поклонился, смело и равнодушно.
Потом, когда концерт окончился, они стояли у подъезда Дворянского собрания. Было холодно, извозчики хлопали себя по коленям и подпрыгивали на козлах. Снег блестел, маленькая луна была видна между музеем и Михайловским театром. Все говорили о Вилли Ферреро, Двенадцать лет!
И вот он вышел: полный мужчина в шубе и цилиндре вел его за руку. Все бросились к ним. Студенты подхватили мальчика и понесли в гостиницу на руках. «Assez, доволно, доволно», — говорил мужчина. Сани ехали рядом…
Нет, слава — это была вовсе не та голая дама в Летнем саду, лупоглазая, похожая на крестную Веру! Слава — это цветы, которые летели на сцену, гул, топот, крики и то, что половина зрителей ждала этого мальчика, несмотря на двадцатиградусный мороз, и то, что его несли на руках, а сани ехали рядом.
Вечером, лежа в постели, он вдруг представил себя на месте Вилли Ферреро: отец в шубе и цилиндре выходит с ним из подъезда Дворянского собрания. Все кричат. Его несут на руках. Отец идет за ним и говорит по-французски.
С тех пор он не раз воображал себя на месте людей знаменитых; но он знал, что это просто игра, вроде детских: «в доктора», «в дочки-матери», И вот оказалось, что это уже не игра.
История загадочной пушкинской рукописи распространилась. Не прошло и двух недель, как Трубачевский был приглашен в Пушкинский дом прочитать доклад о своем открытии. Большой зал на втором этаже был полон, в то время как на обычные доклады являлось едва ли больше десяти — пятнадцати человек. Однокурсники пришли в полном составе, но были здесь и почтенные ученые, всю жизнь занимавшиеся изучением пушкинских бумаг. Щепкин сидел в первом ряду, одетый торжественно, но грязно; черный сюртук его лоснился, высокий воротничок с отогнутыми уголками был измят, галстук повязан криво.
Доклад был давно готов и чуть ли не выучен наизусть, но Трубачевский все-таки волновался. Остроносый, быстроглазый, он стал читать — сперва испуганным голосом и быстро, потом все увереннее, и свободнее.
Вновь открытые строфы он прочитал во весь голос и очень хорошо, с гордостью, которую и не думал скрывать.
И он знал, что все хорошо: и то, что он сделал, и как прочитал, и как слушают — в такой тишине, что каждый шорох был бы услышан.
Но вот он кончил. Прения были открыты, и никто не сомневался в том, что единственно верный ключ к чтению загадочной рукописи был найден. Некоторые комментарии подвергались сомнениям, но у Трубачевского нашлось, что ответить. Все шло отлично — до тех пор, пока слово не взял Щепкин.
— Этот доклад, — сказал он, — напомнил мне старинный памфлет на Шамполиона, в котором египетские иероглифы предлагалось читать по такому способу: каждый иероглиф — это буква или фигура, или не буква и не фигура, а просто украшение почерка. Если смысл не выходит по буквам, следует толковать их как фигуры. Если и по фигурам не выходит — тогда можно просто пропустить строку… Так вот, не выходит-с! Ни по фигурам, ни по буквам:
Это Пушкин? Это студента Трубачевского стихи — и не очень важные, не очень!
Трубачевский хотел отвечать, но Бауэр, явившийся к прениям, остановил его и сам взял слово. Он начал с того, что «сравнение с Шамполионом для докладчика слишком лестно и что не следует, по его мнению, такими сравнениями баловать наших молодых ученых».
— Они и так думают, что если ничего делать не будут, так их всех в профессоры произведут, а если хоть что-нибудь — тогда прямо в академики!
Впрочем, значение вновь открытой главы «Онегина» неоспоримо. Можно сомневаться в отдельных строках, но всю рукопись следует читать именно так, а не иначе. Лучшее доказательство — стихи, которые только Пушкин мог написать и никто другой.
Если бы студент Трубачевский мог писать такие стихи, мы бы его и изучали. Но он так писать не может. Конечно, самым неоспоримым доказательством, — продолжал Бауэр, — был бы черновик десятой, соженной главы «Евгения Онегина». К сожалению, этот черновик утрачен.
Веселый и взволнованный, Трубачевский возвращался домой после доклада. Пожилой человек в дымчатом пенсне (Трубачевский встречал его на литературных диспутах и, кажется, в университете) привязался к нему и всю дорогу толковал что-то о Шамполионе. Он назвал себя: Иваненко, гебраист и египтолог. Черный шнурок от пенсне был закинут за большое вялое ухо. Трубачевский отвечал невпопад, еще полный всем, что произошло на докладе, и чувствуя, как непонятное волнение и радость подступают к сердцу. На Тучковой мосту он вдруг перебил собеседника и показал на темные силуэты барж, стоявших вдоль берега в тихой ночной воде.
— Взгляните!
Тот посмотрел и, поправив пенсне, обернулся к нему с недоумением.
— Какие корабли! — радостно сказал Трубачевский.
У него было такое лицо, что даже сквозь дымчатое пенсне видно было, как далек он сейчас от Шамполиона. Египтолог грустно простился с ним, и Трубачевский один пошел дальше — навстречу последней светлой полосе весеннего вечернего неба.
Прошло несколько дней, и заметка об открытии десятой главы «Евгения Онегина» появилась в вечерней «Красной». Все было так, как он представлял себе, — и как непохоже!
С чувством досады прочитал он эту заметку, помещенную между отречением какого-то оппозиционера и известием о том, что в адмиралтейской игле найден серебряный ларец, заключавший портрет Александра Третьего и две старые газеты.
Но отец — вот кто торжествовал! У всех газетчиков по проспекту Карла Либкнехта он скупил номера вечерней «Красной». Он разослал их родственникам — всем, каких только мог припомнить. При его необыкновенной аккуратности это заняло у него две недели. И не совсем удачно: часть родственников умерла, и газеты пришли обратно. В конце концов он роздал их оркестрантам.
На игру старый кларнетист стал ходить в визитке и в жилете шалью — такие носили перед русско-японской войной. Разглаживая усы, он сидел в оркестре и посматривал на всех поверх очков с важным и снисходительным видом. Сыну он вдруг сделал подарок: маленький никелированный, перевитый цепочкой якорь, и в него вставлен компас, немного испорченный — стрелка показывала на юг. Он стал красить усы, и вообще у него в жизни многое переменилось.
Заметку перепечатали в «Известиях», и все провинциальные газеты повторили краткий рассказ о том, как «студент ЛГУ Трубачевский, работая над пушкинскими бумагами…»