Страница 15 из 132
Уже упущена, была минута, когда можно было сказать что-нибудь или пошутить, и все сидели тихо, исподтишка косясь на старика.
И только Неворожин нисколько не смутился, а напротив, с очевидным любопытством ожидал, чем кончится эта сцена.
Она ничем не кончилась.
Как ни в чем не бывало, Бауэр взял бутерброд, откусил его, прожевал и снова заговорил о том, какие разбойники английские аристократы.
Глава четвертая
Еще во время вступительных экзаменов, когда, ошалев от зубрежки, от комиссий, от слухов, будущие студенты носились из института в Наркомпрос, волнуясь и спеша, доучивая в трамваях последние страницы физики Хвольсона, и все это с тою счастливой энергией, о которой вспоминаешь с удивлением, — еще в эти дни Карташихин подружился с Лукиным. С каждым днем он все больше дорожил этой дружбой.
Лукин ходил в высоких сапогах, в деревенском тулупе. Говорил он медленно, по-деревенски, так что среди быстрого говора горожан странно было слышать эту неторопливую, важную речь. Когда он экзаменовался по русскому языку, преподаватель, еще молодой и не забывший, должно быть, университетских лекций по диалектологии, сказал, прислушавшись:
— Среднее Поволжье, Симбирская или Саратовская губерния, сильное влияние чувашей.
Так оно и было. Лукин родился и вырос в одной из чувашских деревень под Симбирском. Это был человек задумчивый, непреклонный и важный. По тому, как он говорил, видно было, что его мысль не обгоняла речи. Он думал медленно, но, раз обдумав что-либо, больше к этому не возвращался.
С недоверчивостью, в которой сказывались долгие годы, проведенные в глухой деревне, он ходил по лестницам и коридорам института, молчал и приглядывался.
Та, деревенская, жизнь кончилась с тех пор, как он приехал в Ленинград, поступил в институт, стал слушать лекции, резать трупы, но все же и в мыслях и в отношениях он все еще примерялся на нее, все сравнивал, рассматривал — и не доверял.
Меньше всего он говорил о себе, так что Карташихин долго не знал, что его новый приятель — природный рыбак, и узнал случайно. В поисках анатомии Раубера они ходили как-то по проспекту Володарского, и Лукин остановился перед окном охотничьего магазина и долго неодобрительно рассматривал выставленные сети. Потом сказал:
— Такой мережей только бабочек ловить, а не рыбу.
Но однажды под утро, после утомительной ночи, когда латинские названия костей и связок стали уже перепутываться в голове и оказалось, что только что прочитанная страница забыта, Лукин заговорил о себе. Это было у Карташихина, на улице Красных зорь. Перекурившись, перезубрившись, они валетом лежали на кровати и старались заснуть. До первой лекции оставалось еще часа три, но оба устали так, что спать уже не могли, перехотели.
Долго они лежали молча, каждый думал о своих делах; потом Лукин спросил, чья это карточка над письменным столом.
— Отец, — сказал Карташихин.
— Жив?
— Нет, умер. А твой?
— Мой в двадцать первом году от голоду помер, — отвечал Лукин, и лицо у него стало сердитое и печальное. — Мы-то все лебеду тогда ели, кору, — добавил он погодя и уставился в потолок. — А он не ел, все о нас заботился, хватит ли нам. Вот и помер.
Они помолчали.
— А моего на гражданской войне убили, — сказал Карташихин. Но приятель его не прислушался, не удивился. Он все смотрел и смотрел в потолок, и глаза у него стали тяжелые, злые.
— Все о нас заботился, что хватит ли нам, — повторил он. — Мать, бывало, скажет, чтобы мы не глядели, как он ест, да по углам нас и положит. А у меня братишка маленький был, так тот полежит, полежит, бывало, да и запищит: «Мам, я не гляжу». Она как заплачет!..
Карташихин хотел посмотреть на него и вдруг понял, что нельзя — замолчит.
— Как отец помер, — продолжал Лукин, — мать нас в воспитательный отдала. Не то что в воспитательный, а это в городе детей собирали, кто не мог прокормить. Американцы это, что ли, тогда устраивали? Только мы двое суток пожили, ночью грузовик подошел, нас всех туда поклали и повезли. Прямо на вокзал, в поезд — и на Дальний Восток. Два с половиной месяца ехали. Как станция, сейчас мужиков выкликать. Не нужно ли кому детей на какую работу — за конями ухаживать или там по дому чего. А нас трое было: я, да брат, четыре года моложе, да сестренка, полтора года старше. Вот мы до Иркутска доехали — сестренку и взяли. Потом под Читой меня взяли. А брат дальше поехал. Так я их больше и не видал…
Карташихин подбил подушку повыше и взглянул на приятеля: странно было видеть печальное выражение на этом большом лице с грубым лбом и вздернутым носом.
— А меня кузнец взял в подмогу, — продолжал Лукин. — Я тогда слабый был. Вот он дал мне скобу заклепать, а я и молоток в руке держать не могу. Обод велел отточить; я поточу немного — и дышу. Еще поточу — еще дышу. Он посмотрел и хотел меня выгнать, да баба не дала. Она и потом меня жалела. Бывало, меду бутылку притащит тайком, я ее всю и высосу. Четыре года у них прожил. Ну, а потом стал думать, как бы домой попасть. Кузнец мне два рубля дал, я и стал объявления в газете делать. А мать тогда в Казани жила, в прачках. Вот она прочитала и пишет, чтобы ехал я в деревню, к дяде Лукину Назару, а она после приедет. Я собрался, поехал. Долго ехал. Денег только до Томска хватило, а дальше — в ящике, знаешь, под международным. Приехал, прихожу в деревню, ищу дядю Лукина Назара. А ему не Лукин фамилия, а Колесов. Тетка-то была родная, а он не родной, вот мать его по теткиной фамилии; и написала. Пришел я к нему, спрашиваю, а он говорит: «Иди, я не Лукин, я — Колесов». Ну, пошел дальше. Вижу, мужики стоят, они спрашивают: «Кто такой?» Я говорю: «Лукина ищу, Назара». Думали они, думали, что за Лукин, потом догадались и опять к Колесову посылают. Ну, взял он меня.
Лукин приподнялся и достал со стола папиросу. Руки так и ходили, когда он прикуривал. Он волновался.
— А когда отец-то помер, а мать от голода уехала в Казань ту, Колесов все наше хозяйство к себе забрал, до того, что даже яблони из сада к себе пересадил. Он сам крепкий мужик был, дом хороший, а выезд у них такой, что как запрягут пару да по деревне — только держись! Велосипед, граммофон был, два амбара. А когда я у них жил, так, бывало, как сядем за стол, тетка сейчас: «Колька, считай, сколько он ложек съест!» Меня по жнивью посылают, а лаптей не дают. Ходил я, ходил, потом невтерпеж стало. Вот я у него лапти и украл. Поймал он меня, отодрал и выгнал. И так, сволочь, про меня насказал, что от меня за три версты шарахаются. К рыбакам пошел — не принимают. Хотел в работники к чувашину одному наняться — не берет. Ну, что делать? Я пошел в баньку и лег. Так и пролежал четверо суток. Спасибо, ребята знакомые хлеба приносили. Я его с яблоками жрал. Оскомину набил, прямо с тех пор на яблоки смотреть не могу. А потом меня ребята к себе забрали, комсомольцы. Мать приехала, стали жить.
Он замолчал, потом сел на кровати.
— Девятый час, надо идти, — сказал он и начал складывать разбросанные на столе записи лекций.
— Нет, уж теперь досказывай, — потребовал Карташихин.
— Да чего ж досказывать? Потом все обратно пошло. Как стали кулаков прижимать — ну, тут мы с ними и посчитались. Я все в сельсовете говорил, чтобы расстреляли его, а мужики, — нет, слишком круто будет. Круто не круто, а он пока спрятался, да и убежал. А как убежал — пожары начались. За месяц пожара четыре было. Ладно, думаю, надо последить. Мать ругается, боится, что убьют, а я себе похаживаю да посматриваю. И то сказать, по вечерам без нагана не выходили. Девки, так те над нами смеялись, что мы все дома сидим, на гулянки не ходим. Походил я этак дня два, вижу: к дому — а у него дом заколочен был — мальчишка его пробирается. Я за ним, а он — мыль, да и убежал! Я тогда ребятам говорю, что надо наблюдение иметь, сгорит дом. А они говорят: не сгорит, и не такой он дурак, чтобы в деревню вернуться. Вдруг один раз приходим в ячейку, глядим — на! — на столе порошок лежит. Я даже, помню, посмеялся, говорю: «Признавайтесь, ребята, — кто больной, кому это лекарство прописано?» Развернули, оказывается — письмо. И написано, что никому из нас живым не быть, троих живьем сожжет, а остальных застрелит. Ну, мы сейчас руку сличать. Двенадцать кулаков в нашей деревне, у всех сличили. У одного подошло. Стали тогда мы с ним говорить, а он глазами на подклеть показывает. Мы туда, смотрим — а там сам Колесов сидит. Даже затрясся. Ну, я ему: «Вылезайте, дядя Назар, с праздником». Взяли его, отправили в Казань. После выслали… А я в ячейку заявление подал, — неожиданно добавил Лукин, — чтобы на рабфак. Сперва — нипочем. Я и так и сяк, говорю им: «Дурье, кончу доктором, к вам же назад приеду». Насилу отпустили. Вот так-то я сюда и явился.