Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 77

– Ох, молчи ты, Христа ради… – горько сказала Илона.

Митро бросил на нее короткий взгляд, снова отвернулся к окну. Всем было ясно: никакие разговоры не принесут результата. У Картошек уже все было решено. Вскоре плакали все – Илона, Иринка, трое оказавшихся в доме ее сестер, Дашка, Настя, ее невестки… Никто не заметил стоящего в дверях залы Гришку, который с минуту молча смотрел на худенькую, дрожащую от рыданий спину Иринки, а затем тихо, стараясь не стучать сапогами, вышел из дома.

Он не следил за дорогой и сам не знал, как оказался в Таганке. Со всех сторон его обступили низенькие деревянные домики, узкие горбатые улочки, небольшие пряничные церкви с оранжево светящимися окнами. Здесь жило много цыган; то и дело Гришку кто-то окликал, взмахивал рукой, скалился: «А, Смоляков, здорово! Что делаешь здесь?» Но Гришке было не до разговоров с объяснениями, и он поспешил укрыться в церкви. Здесь было тихо, тепло, святые, казалось, поглядывали участливо. Гришка купил свечу, но забыл ее запалить и так и стоял перед грустной Богородицей, глядя в ее длинные, темные, похожие на Иринкины глаза и безмолвно спрашивая: что же делать теперь?

С того дождливого дня, когда Анютка сбежала с грузинским князем, прошло почти три месяца. Цыгане повозмущались, поохали, посплетничали и мало-помалу успокоились – тем более что покинутый муж ходил веселым и на насмешки не злился, так что дразнить его не было никакого интереса. Сбежавшей супруге Гришка искренне желал счастья и с каждым днем думал о ней все меньше. Гораздо более его огорчало то, что Иринка перестала приходить по воскресеньям в церковь. Гришка понимал: она ждет ребенка, ей тяжело выстаивать службу, но… Но уже невмоготу было не видеть этих темных грустных глаз, родинки, тонких пальцев, держащих свечу. Пару раз он заглядывал к Картошкам, выдумав какое-то дело, – благо было общее занятие на Конном рынке, – но, как назло, Иринка не выходила. В Большом доме она тоже не появлялась. И вот теперь как гром середь ясного неба – уезжает в Тулу. С этим дурнем Федькой, который ее там совсем замучает. Что делать? Еще раз подстеречь Иринку и снова предложить бежать вдвоем? Не поедет, дети… Собираться вслед за ними в Тулу? Жениться там на какой-нибудь цыганской девчонке для отвода глаз и хотя бы изредка видеться с Иринкой? Или собраться с духом и зарезать Федьку? Пусть смертный грех, пусть в ад на сковородку, но… но делать ведь что-то нужно! Не может же он без Иринки, матерь божья, не может никак!

Богоматерь слушала его безмолвные жалобы, горестно улыбалась, молчала. Гришка с надеждой смотрел в ее тонкое лицо, беспрестанно меняющееся, как живое, в неверном освещении церкви, ждал хоть какого-нибудь знака. Но ответа не было.

– Зарежу Федьку! – вполголоса, угрожающе повторил он, надеясь, что за подобные речи в храме хотя бы гром небесный прогремит, но в церкви было все так же тихо.

Гришка опустил взгляд. С удивлением увидел в своих пальцах незажженную свечу. Торопливо запалил ее, кое-как воткнул и, не перекрестившись, быстро вышел из храма. Две старушки молча и осуждающе проводили его глазами.

Первое, что он увидел, выйдя на улицу, были две цыганки. Это были таборные женщины в длинных сборчатых юбках, с обветренными лицами, повязанные выгоревшими от степного солнца шалями. Та, что постарше, темная и хмурая, держала за руку мальчишку в кое-как примотанных тряпками лаптях на голых ногах. Вторая – девчонка лет шестнадцати, но уже в повязанном на замужний манер платке – укачивала на руках попискивающего ребенка. Увидев идущего навстречу Гришку, они переглянулись.

– Романо чаво сан?[38] – осторожно спросила старшая. Гришка кивнул, и лица цыганок просветлели. Они подошли ближе.

Вскоре выяснилось, что женщины были из табора, остановившегося рядом с заставой, ехавшего в Смоленск проездом через Москву, и в город пришли отыскать родню, живущую в Донской слободе. Гришка объяснил цыганкам, как туда добраться, те посокрушались, что далеко, и принялись ожесточенно спорить: брать или не брать извозчика. Гришка посоветовал все же взять экипаж.

– Заплутаете, ромнялэ, коли не местные. Там в переулках, как в лесу, впору блудить… А что, лошади у ваших мужей хороши?

– Слава богу, золотые кони! – важно сказала молодуха. – Ежели ты кофарь, то сходи глянь. Много времени не потеряешь, тут недалече. Они и поменять, и продать могут.

Гришка поблагодарил, постоял немного на тротуаре, глядя вслед уходящим женщинам. Подумал: впрямь, что ли, в табор сходить? Делать больше нечего, до вечера, до выхода в ресторан, времени много, а идти домой невмоготу. Не мать, так Дашка догадается обязательно, что за печаль его гложет. Сестра и слепая была – любую беду животом чуяла, а теперь от нее и вовсе не скроешься. Уже второй месяц только и слышишь: «Что с тобой?» да «Влюбился, что ли?» А отвечать ей что?

Цыганки не обманули: шатры и вправду стояли прямо за заставой. Это был припозднившийся табор: кочевые цыгане уже разъехались по деревням зимовать и ждать весны. Возле палаток, шевеля мордами мерзлую траву, бродили лошади. У двух шатров дымили угли, столбы дыма поднимались к небу. Между палатками носились босые полуголые дети, за ними с лаем бежали лохматые собаки. Табор был почти пустым, цыгане ушли в город, и лишь скрюченная старуха дремала у костра да возле дальней палатки цыган в мохнатой шапке и обрезанном овчинном полушубке возился с порванной упряжью. Первыми Гришку заметили собаки и дети, помчавшиеся к нему наперегонки с воплями и гавканьем. Он невольно усмехнулся, видя чумазые, перемазанные пеплом и подсохшей глиной мордочки, залатанные, рваные рубашонки, посиневшие от холода ноги, солому и подушечные перья в спутанных волосах, белые блестящие зубы.

– Чей ты, морэ? – смело спросил мальчишка лет восьми, голый до пояса, весь в сизых пупырышках, но смотрящий прямо и независимо, как хозяин табора.

Гришка погасил усмешку, серьезно ответил:

– Я – московский. Смоляко.

На лице мальчишки вдруг появилось озадаченное выражение. Пристально посмотрев на Гришку, он зачем-то оглянулся назад, на палатки. Удивленный Гришка проследил за его взглядом, снова увидел сидящего к нему спиной цыгана в обрезанном полушубке. Тот, услышав голоса, отложил упряжь, не спеша обернулся… и Гришка невольно попятился. С почерневшего от загара лица, из-под сросшихся бровей на него смотрели чуть раскосые, черные, с голубоватыми белками глаза отца.

– Дадо? – шепотом переспросил он.





Илья поднялся. Не спеша подошел к сыну. Спокойно, словно они расстались вчера, спросил:

– Что ты здесь делаешь?

– Лошадей глянуть пришел, – машинально ответил Гришка.

Илья так же машинально оглянулся на бродящих за табором коней, махнул рукой:

– Пустое дело. Стоящих еще в Нижнем на ярмарке распродали.

Наступило молчание. Гришка отчаянно соображал, что бы еще сказать свалившемуся как снег на голову родителю, но в голове не было ничего, кроме бесконечного изумления. Он был уверен, что отец никогда не вернется в Москву.

– Что стоишь – садись, – полунасмешливо сказал Илья, опускаясь на землю возле палатки сам и кивая Гришке на вытертый ковер возле углей. Присев, тот краем глаза глянул в глубь шатра. Там, под натянутым пологом, спал, лежа на спине, курчавый парень лет четырнадцати. Гришке захотелось спросить отца, кто это, но он не решился.

Илья тем временем раздул гаснущие угли, сломал о колено и бросил в огонь пару валяющихся возле шатра веток, и пламя весело затрещало.

– Угостить тебя нечем, не варили еще ничего. Вот подожди, к вечеру бабы вернутся…

– Далеко кочуешь? – наконец набрался смелости Гришка.

Илья коротко взглянул из-под бровей. Повернувшись к огню, ответил:

– В Смоленск, зимовать.

– А в Москву надолго?

– Как дела пойдут.

Сквозь рыжее пламя костра Гришка внимательно смотрел на отца. Он не изменился, взгляд его был таким же неласковым, разговор – таким же отрывистым. И даже вопросы, которые он задавал сыну, казались будто обрезанными:

38

Ты цыган? (цыг.)