Страница 31 из 48
В руках у суженого была толстая книга по микробиологии, в которой я прятала свои исследовательские протоколы. Он пошел на меня, и облако злости тащилось за ним, как пар шницеля.
— Это что ж такое? В военные годы — такой эксперимент — это под ревтрибунал подойдет! Это лихачество в науке! У вас что, научный порыв? Дура!
Одеколон, портянки, слова любви и вода для спирта. Я снова облачилась в грязный тюремный панцирь и, глядя в пол, принялась криво излагать цель эксперимента. Одеколон этому способствовал.
— Все нетипично, — говорила я, — субординация вопросов, несколько косвенных невкусных намеков, утлый протест, пасквилянты отмечают полвека подвига.
— Хорошо, — он приятно пожелтел. — Вы будете работать в моем институте в экспериментальной группе. Ваши материалы я заберу и после войны зачислю вас в штат.
Видимо, я никогда не нравилась ему как женщина. Ну что, капусты или чаю?
Я вспоминаю себя в маленьких темных подвалах его института. Три раза по его распоряжению я искусственно была заражена чумой. Бог любит троицу. Три раза я должна была сдохнуть (там; а вообще — тридцать три) и не сдохла. Они не лечили меня, держали в сырости и темноте, питание было плохое, завелись вши, но мой организм после мины сделался железным. Был проект опыта «Итоги совокупления с зараженной собакой». Мне довольно логично объяснили смысл эксперимента, и я согласилась. Но я ушла оттуда в 1946 году, как по звонку: ведь он меня хотел отправить на тот свет, мой Левушка, и я почувствовала, что он мне заворачивает очередную поганку. Странно, за что я его любила? За эти ли узкие глаза, за эту ли великую нацию (что теперь проблематично), за высокий рост, за цепкий злой ум, или просто именно с его появлением я снова почувствовала себя женщиной и не могла забыть этого счастья сборов и мытья, которое причинил мне он? Ну ладно, уже поздно, то есть это не то слово; теперь мне близок образ Бабы-Яги; во-первых, яго — эго, это каждый из нас, старая каторжанка, уже вольная, шебуршит по мокрому делу потихоньку, но сколько в ней такта!
Я закончу, уже пора. Левушка мой был очень непрост. После войны я получила от него телеграмму: «Ваши материалы погибли при эвакуации». Нормально. У меня всегда было материалов — заебись. Я подумала: может быть, он просит прощения? Может быть, он приедет жить ко мне? Но нет. Я защитилась на другом материале — безусловно, худшем. А через десять лет в Москве профессор Завьялов защитил диссертацию на моем старом «погибшем» материале.
Твой вопрос: зачем профессору защищать диссертацию. Да. Он не был профессором. Он был пустынным сусликом; мусорщиком в опустевшем Тун-Ляо, и в огромные коробки, вырываемые из рук ветром, сгребал кости, а его родители, бежавшие в 1918 году от тульской очаговой чумы, умерли от нее же в Китае. Всегда один, он слонялся между веревками с бумажными цветами, так и не зная ни слова по-китайски, пока цветочник Мао не показал ему знаками: убери мусор, получишь пожрать. Потом он ел немыслимо острый рис руками и вспоминал маму. Цветочник, думая, что слезы — от приправы, прибежал с миской белейшего, неиспакащенного риса. Так он остался там.
Не помню именной темы, но в твоей звукописи это значило бы: «Чума в Китае». А как еще он мог поступить, если я выжила даже после введения десятикратной дозы? Я не виновата. В огромном московском конференцзале мы встретились через пятнадцать лет. Я подошла после защиты, поздравила, вся в орденах и прочих аксельбантах. Он меня не узнал: я была седая, накачала грудь капустой, появились шмотки и книги (мои) — он не узнал.
— Извините, — сказала я, — а кто из животных хранитель чумы в Китае?
Глаза его вскрылись на минуту, как рана — кровавая, черная:
— Если я не ошибаюсь — страусы, — сказал он.
забор и горы
За длинным каменным забором была необозримая, бесконечная свалка, как другой мир, и из щелей в заборе часто выходили наши алкоголики, разыскав там достаточное количество бутылок. Я никогда не была по ту сторону наяву, но теперь я была там. Огромный пустырь, весь состоящий из ненужного: композиции из тряпок, старых шпал, бревен — в преддверии киевской железной дороги; там можно было сесть на пустое ведро и смотреть на засохшее дерево. Я не знаю, откуда у меня взялось это сочетание: 11 апреля — день Великого Сухого Дерева. Там были камни, доски, трава, явственный запах земли и миллионы запахов той жизни. Еще — пакля, которая вьется на ветру, что-то вьющееся и на дереве. Я ждала большого черного пса, он приходил, мы разговаривали, потом он начинал скулить, и я понимала, что ему нужно. За этим занятием нас заставал алкоголик, развевающийся на ветру тем, что было шарфом, гнал пса, и начиналось все сначала: на двух бревнах, близко к земле.
— Папа, папа, папа. — Я ищу цинковые белила: ищу и не нахожу.
Занудную песню об изнасиловании заглушал ветер: Во-гау-у-у! Во-гау-у-у!
Ууууу — Вогаууууу!
Песня была шарманная, наша, и пелась от стола к столу шарманчиком Рублевым Петром и девкой без имени, но в шляпе с угасшими маргаритками. Песне этой верили все, хотя было ясно, что никакого бельеца на девке не было и не могло быть, а было: две кофты, поданные порты, ботинки-ковылялки, юбка без крахмалу и сборок, об которую она вытирала пальцы, когда ее кормили в уплату масляным пирожком, но это было редко, а больше потчевали угрозами сдать в участок, если она не уберется из нумера — утром, быстро, в дождь.
Она сходила по деревянной лестнице, делая пред половым счастливое лицо и будто бы шурша бумажками, уложенными на груди. Ей разрешали посидеть на кухне, где рано утром выставлялись противни с сырыми пирожками, начинали разжигать плиты, поэтому было дымно, искусственно полусветло и полусонно-добро. Наконец находилась бутыль по имени Вчерашняя, все испивали и двигались уже бессмысленно быстро: опрометью стригли капусту, проверяли пирожки, стремительно тыкали бритвенно-острым ножом мясо. Она мешала здесь одна со своей папиросой и двойной заботой: как прикинуться веселой и куда пойти.
Она ходила стирать ветхие кальсоны к солдатам, но не сдержалась и отдалась почти целому батальону. С тех пор они ждали ее, чтобы выдумать еще какую-нибудь каверзу, вроде всеобщего мочеиспускания на бедняжку: она не в силах была встать с пола.
Сырые вокзалы и неотопленные сапожные будки были похожи на цветы ее шляпы, а цветы были похожи на старую композицию одного художника, которую он не мог разобрать 15 лет: каменный бублик, деревенская крынка с отколотым краем и бронхиально шуршащие астры — черные у начала лепестков и высветляющиеся постепенно к краю до белизны — от света и пепла.
В сапожной будке ей подали кофе.
В каждой таверне она спрашивала себе горькой селедки с черным хлебом и пива низшего качества: без наклейки вовсе или с остаточным безымянным клочком. Поедая пятую за утро порцию селедки, она удивилась, что все еще голодна. Закашлявшись от крепчайшей Ambassador’ы, она почувствовала по сторонам брюха напряженную маленькую боль и осознала, что опять в положении. Чтоб вы провалились все — Пьер, Поль, Сюзанн, Лотрек, Кружкин, Шварц и Негер! На серой от сельди газете она считала циклы. Двадцать пятого брюмера был аншлаг и также второго термидора, и в промежутках — плыли, плыли, плыли. Кто-то из них имел сперму с запахом дорогого одеколона. За 32 года — 5 детей, а ты попробуй ухитрись за 23 — троих. Мир полон спермы и шуток.