Страница 32 из 52
Вспоминаю вторую половину пятидесятых, совпавшую с моей юностью. Почему вдруг все так дружно полюбили Чехова? И Пастернак, поставивший его рядом с Пушкиным, и, например, Г.Адамович, которому так долго было не до Чехова и который вдруг похвалил Пастернака, “с острейшим” его “чутьем” обнаружившего сходство Чехова с Пушкиным “по линии скромности, совместимой, конечно, с какой угодно гениальностью”. Почему даже Ахматова (этим эпизодом заканчивается и статья Л.Лосева), “…рассказывая в 1956 году сэру Исайе Берлину о страданиях, перенесенных ею в послевоенное десятилетие… заметила, что перечитала Чехова и что “по крайней мере, в “Палате №6” он точно описал ее собственную ситуацию и ситуацию многих других”. (А ведь и молодой В.Ульянов отметил у Чехова этот рассказ и сказал о нем примерно то же самое: “У меня было ощущение, точно я заперт в Палате №6”).
Потому и полюбили, что революционная волна окончательно выдохлась; ушла, оставив после себя “миллионы убитых задешево”, растерзанных и ошельмованных. Потому и полюбили, что выяснилось, что лучше все-таки “ждать”, чем “торопить”. Увидели, к чему приводят идеи, “овладевая сознанием масс”. Безыдейность – не этим ли словом запугала читателя передовая русская критика, а уж как большевики воспользовались им, помнят многие из нас. А Чехов… что же… какие у него идеи? “…вот лет через 200-300 жизнь на земле станет прекрасна – и вы отдохнете” (Чехов – в ироническом пересказе Ходасевича).
2003
***
“По смерти слава хороша.
Заслуги в гробе созревают”.
Державин, мощная душа,
Его всё реже вспоминают,
Он надоел уже чуть-чуть
Еще при Пушкине, - смешную
Построил фразу я, но суть
Рискну шепнуть напропалую.
Он назидателен, нелеп,
Но, удивительное дело,
К его стиху приколот креп
Так соблазнительно и смело,
И среди бархата знамен,
И звезд, и лент – ни на минуту
Не забывал о смерти он.
Такую пестовал причуду.
Такую странность – все равно
Что заиканье у другого
Или привычка мять сукно,
Или бессмысленное слово
Тянуть без надобности: э…э…э.
И мне, когда его читаю,
Становится не по себе:
Горю, бледнею, обмираю.
“ЭТО НЕ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ФАКТ, А САМОУБИЙСТВО”
Это стихотворение и сегодня производит ошеломительное впечатление. Сколько опубликовано статей и книг с документальными, мемуарными и прочими свидетельствами сталинских злодеяний, а стихотворение все равно не потускнело, – страшное, бескомпромиссное, исполненное отвращения к вождю. Убийственное и самоубийственное. Мандельштам, конечно, знал, что делает, когда его писал, тем более – когда читал близким и чужим людям. Человек, решивший свести счеты с жизнью, обретает неслыханную, головокружительную свободу, дышит ее высокогорным, разреженным воздухом перед смертью. Такую свободу ощутил Мандельштам, она проявляется в его поведении после написания этих стихов, в том числе – и в самом факте чтения их разным людям: разумеется, жене Надежде Яковлевне, но также и ее брату Евгению Хазину, своему брату Александру, Б.Кузину, Э.Герштейн, В.Нарбуту, Ахматовой, ее сыну Льву Гумилеву, Пастернаку, В.Шкловскому, С.Липкину, Нине Грин, Г.Шенгели, С.Клычкову, Н.Харджиеву, А.Тышлеру, А.Осмеркину, М.Петровых. Здесь перечислены 18 человек, среди них замечательные поэты, художники, любимые нами, ученые, писатели, вообще люди искусства, в том числе совсем молодые. Читал им – значит, был уверен в сочувствии и понимании, – и оно, наверняка, было. Искать среди них доносчика не хочется и не следует: любая тайна, ставшая достоянием такого количества людей, перестает быть тайной: запоминаются хотя бы несколько строк и под страшным секретом передаются друзьям и знакомым. А кроме того, наверное, Мандельштам читал эти стихи еще кому-то, кто здесь не назван. Счастливое головокружение, овладевшее им, проявилось и в том, что он, как человек, уже решившийся на самоубийство, в апреле 1934 года, по приезде из Москвы в Ленинград, в “Издательстве писателей” дал пощечину Алексею Толстому: “Вот вам за ваш товарищеский суд” (суд состоялся в сентябре 1932 года). Ахматова вспоминала, что в феврале 1934 года в Москве, на прогулке, он ей сказал: “Я к смерти готов”. Тогда же он обзавелся лезвием безопасной бритвы, засунув ее в каблук своего ботинка, – через несколько месяцев попробует им воспользоваться на Лубянке.
Хочется понять другое: как и зачем Мандельштам написал эти стихи?
Самый простой ответ: написал из ненависти к Сталину и советской действительности 1933 года. Но такой ответ представляется слишком общим. Не один Мандельштам, многие его современники, и писатели в том числе, испытывали к вождю и происходящему в стране примерно те же чувства, достаточно назвать Б.Пильняка, Е.Замятина, А.Ахматову, М.Булгакова, Б.Пастернака, К.Чуковского, Андрея Белого, М. Кузмина, Ю.Тынянова, Б.Эйхенбаума и т.д. Недаром в стихотворении сказано: “Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны…”
(Но та же Ахматова, написав “Реквием”, засекретила его, читала лишь нескольким проверенным друзьям, с величайшими предосторожностями, так, чтобы стихи до “всеслышащих ушей” не дошли).
Объяснить гибельный поступок поэтической пылкостью и импульсивностью можно, но трудно: Пушкин свои “возмутительные” стихи писал и читал в двадцать лет (при царе куда более либеральном, чем Николай). Мандельштаму – сорок три года.
Разумеется, гнетущее впечатление на всех в начале тридцатых произвела сталинская коллективизация. Мандельтштам, объясняя следователю причину своего гибельного поступка, говорил: “К 1930 году в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в моем стихотворении “Холодная весна” (из протокола допроса от 25 мая 1934 года). Эти стихи 1933 года, где упоминаются “тени страшные Украйны и Кубани”, он записал по памяти для следователя. Но то же самое увидели и поняли многие не хуже и даже раньше Мандельштама. Например, Н.Клюев, П.Васильев, С.Клычков… А Пастернак, например, включенный в писательскую бригаду, побывал в 1930 году в деревне и потом рассказывал: “То, что я там увидел, нельзя выразить несколькими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел”.
Мандельштам не заболел. “Холодную весну” он написал в Москве, вернувшись из Коктебеля, в котором жил после посещения Старого Крыма – в писательском Доме творчества, где сидел в столовой за одним столом с Андреем Белым, угнетая его литературными, “умными, нудными, витиеватыми разговорами с подмигиванием” (Андрей Белый в письме к Федору Гладкову). Больше всего раздражали Андрея Белого разговоры о Данте (о нем писал в это время Мандельштам) и невероятное произношение Мандельштамом итальянских слов. Мы знаем и на своем опыте: могут происходить катаклизмы, теракты в Москве, Израиле или Беслане, наводнения в Индокитае, а мы будем сидеть за столом, вести умные разговоры и “чай пить”.
Требовалось объяснить причины, побудившие написать антисталинское стихотворение, и Мандельштам, возможно, по подсказке следователя, назвал наиболее понятную – и подтвердил ее стихотворением о Старом Крыме. А в 1935-37 годах он во многих стихах будет писать о “великих переменах” в народной жизни к лучшему, и конъюнктурными эти стихи никак не назовешь – слишком они мандельштамовские, слишком горячие: “…Я не хочу средь юношей тепличных Разменивать последний грош души, Но, как идет в колхоз единоличник, Я в мир вхожу – и люди хороши, Люблю шинель красноармейской складки…” (1935), “Много скрыто дел предстоящих В наших летчиках и жнецах, И в товарищах реках и чащах, И в товарищах городах” (“Средь народного шума и спеха” 1937), “Я кружил в полях совхозных – Полон воздуха был рот – Солнц подсолнечника грозных Прямо в очи оборот…” (“Ночь. Дорога. Сон первичный…” 1937).