Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 52

С кем угодно можно сравнить Чехова. Например, с Толстым (Чехов, при всей его любви к Толстому, в своей прозе спорил с ним, возражал ему, используя, кстати сказать, толстовские мотивы и ситуации). С Тургеневым. С Достоевским (Достоевского ему противопоставляли многие, от Анненского и Ахматовой в порицательном до Набокова – в одобрительном смысле). Даже с Ходасевичем. (“Вот в этом палаццо жила Дездемона. Всё это неправда, но стыдно смеяться. Смотри, как стоят за колонной колонна Вот в этом палаццо…”, а в “Рассказе неизвестного человека” герой вспоминает: “Я любил сидеть на солнышке, слушать гондольера, не понимать и по целым часам смотреть на домик, где говорят, жила Дездемона, - наивный, грустный домик с девственным выражением, легкий, как кружево, до того легкий, что, кажется, его можно сдвинуть с места одной рукой”. Да и в письмах из Италии Чехов не уступает в своем восхищении Венецией Ходасевичу: “Я теперь в Венеции, куда приехал третьего дня из Вены. Одно могу сказать: замечательнее Венеции я в своей жизни городов не видел… Плывешь в гондоле и видишь дворцы дожей, дом, где жила Дездемона…”. Но додуматься до сопоставления Чехова с Державиным! Державин у Ходасевича “мускулистый”, весь – “парение, порывание, взлет”. Чехов – “хилый”, “весь обычаен”, “совсем не хочет парить”, “привязан к земле, ко всему простейшему, самому будничному, и в бессмертие души он, по-видимому, не верит”. “Чеховская чайка не стремится ввысь, как державинский лебедь; она стелется над водой и льнет к берегу”. Так и кажется, что еще немного – и Ходасевич договорится до пошлостей горьковского “Буревестника”.

“Державин- воин, Чехов – врач; Державин несет меч и страдания, Чехов – примирение и облегчение”. Примирение и облегчение Ходасевичу явно не по душе, ему нравится меч. “Державин на своем веку шесть человек повесил, Чехов, должно быть, нескольких вылечил”. Здесь поэт, любимый нами, проявляет не только бестактность и нравственную глухоту (тульская крестьянка Елена Кузина, будто бы вырастившая Владислава Фелициановича, была бы им недовольна), - ему изменяет и чувство юмора тоже.

У Лидии Гинзбург есть замечательное эссе “Поколение на повороте”, в котором она объяснила любовь Цветаевой к Пугачеву приверженностью к русской революционной мифологии. Восхищение Ходасевича Державиным – следствие того же интеллигентского комплекса, только перевернутого: у Цветаевой в героях ходит Пугачев, у Ходасевича – Державин, повесивший “шесть человек”. Не знаю, как Цветаева, у нее, боюсь сказать, рука, наверное, тоже бы не дрогнула, но Ходасевич, точно, рядом с виселицей упал бы в обморок.

Тем не менее, Ходасевич неумолим в своей статье о Чехове и несгибаем. “Державин ссорится с тремя императорами, он топочет ногами на Екатерину и в глаза обзывает грозного Павла таким словом, какого и напечатать нельзя”. А что же Чехов? Ну, что Чехов, понятно: “Один из двух императоров, при которых протекала творческая жизнь Чехова, даже не знал, что есть у него такой подданный: Антон Павлович Чехов, врач”. Ходасевичу недостаточно того, что “один из двух императоров” Чехова все-таки знал. Ему хочется, чтобы знали оба, не только Николай, но и Александр III тоже. Приглашаю читателя вспомнить бронзового толстозадого царя в ватной шапке-кубанке на таком же толстозадом, тяжеловыйном битюге. Посидел на лошади, отхлебнул коньячка из заветной фляжки, почитал рассказы Чехова…

Когда ХХ веку прописываются рецепты ХVШ, делается не по себе: как будто Ходасевич не знает, что, кроме Эвтерпы, было еще восемь муз, в том числе и Клио.

На чем же споткнулся в своей статье замечательный поэт? Или, ближе к нашей теме, спросим: откуда такие претензии к Чехову, такая нелюбовь? В чем дело? Дело в революции, в ее сокрушительном напоре, сдвинувшем и захватившем всех, независимо от идеологических пристрастий и сочувствий эс-декам ли, кадетам, эсерам, большевикам, контрреволюционерам…

“Лет через двести-триста все само образуется, - утешал Чехов, и люди теснились к нему толпой. А земля под ними уже готова была колыхнуться, - пишет Ходасевич, - как раз перед первым толчком Чехов умер”. Вот почему Чехов их не устраивал, вот почему был им скучен, устарел. Обещал “небо в алмазах” через двести-триста лет, рассчитывал на долгий эволюционный путь. Умер “как раз перед первым толчком” – эта фраза звучит как упрек. Все они – дети революции, даже Анненский, переживший Чехова только на пять лет, но каких лет! Хотелось решительных действий, героизма, “неслыханных мятежей” и перемен. Хирургического вмешательства, а Чехов был врачом-терапевтом. Вот почему обратились к Достоевскому с его ожесточенностью, отсутствием полутонов, антитезами и катастрофизмом. “Читайте Достоевского, любите Достоевского, - если можете, а не можете, браните Достоевского, но читайте по-русски его и по возможности только его…”. (Анненский, письмо к Мухиной). Ахматова, истинная ученица Анненского, так и делала. И не только в предреволюционные, но и в послереволюционные, и в самые страшные – советские тридцатые-сороковые.



Двадцатый век делал ставку на сильную личность, твердую волю, на героя. Фридрих Ницше произвел впечатление на многих, слишком многих, в том числе на таких разных людей русской культуры, как Арцыбашев, Блок (в “Вольных мыслях”), Горький, Гумилев, даже Ходасевич (“Все жду, кого-нибудь задавит Взбесившийся автомобиль…”; “Вот человек идет. Пырнуть его ножом – К забору прислонится и не охнет… И будут спрашивать, за что и как убил, - И не поймет никто, как я его любил”; едва ли не намеренно названное “чеховским” словом “Сумерки”, стихотворение это вполне античеховское). Думаю, что и на Ахматову – тоже, если не прямо, то опосредованно: достаточно приглядеться к герою ее любовной лирики, чтобы почувствовать это: “Так гладят кошек или птиц, Так на наездниц смотрят стройных…”. Одним словом, “и шпор твоих легонький звон”.

А что же Чехов? Где у него такие люди? У него и офицер не офицер (“…она откинулась на спинку кресла и стала думать о Горном. Боже мой, как интересны, как обаятельны мужчины! Надя вспомнила, какое прекрасное выражение, заискивающее, виноватое и мягкое, бывает у офицера, когда с ним спорят о музыке, и какие при этом он делает усилия над собой, чтобы его голос не звучал страстно” – (“После театра”), и царский сановник не сановник, и революционер не революционер (“Рассказ неизвестного человека”), и “великий человек”, ученый – не великий человек, а растерянный, не имеющий “общей идеи” старик (“Скучная история”). У него вообще люди не совпадают ни с профессией, ни с классовой принадлежностью (что для ХХ века и вовсе неприемлемо), обманывают ожидания. Не потому ли Ахматова была уверена, что он “…этих людей не знал! Не был знаком ни с кем выше помощника начальника станции”. Ахматова уверена, что она-то этих людей знала. Не верила она в чеховского аристократа Орлова и его компанию. Наверное, так же не верила и в “Архиерея”. А в Версилова верила? И в старца Зосиму тоже? И то сказать, литература заселяет землю своими персонажами – и требовать от них совпадения с нашими знакомыми – примерно то же самое, что жаловаться на несъедобность сезанновских яблок.

Нет, не мог Чехов убедить тех, кому предстояло жить в ХХ веке.

Большевикам, надо сказать, здорово повезло, что Толстой умер за семь лет до 1917 года (будь он лет на десять моложе, бежал бы от них, а не от Софьи Андреевны – из Ясной Поляны, и написал бы что-нибудь посильнее “Не могу молчать!”), повезло, что не пришлось им иметь дело с Чеховым (доживи он до советских дней, не висеть бы его портретам в школе, не читать младшим школьникам “Ваньку Жукова”). О чем говорить, если даже их Горький уехал от них заграницу…

Печать времени – суровая, неизгладимая печать – не щадит, не минует никого. Можно ли третировать время – эту данную нам в ощущениях форму вечности? “Ты - вечности заложник, у времени в плену” – сколько раз, вспоминая этот стих, я сбивался, забывал, где тут время, где вечность. И действительно, какая разница: что плен, что заложничество, - не одно ли это и то же? Время перекраивает и перемалывает людей по-своему, и человек, даже самый неподходящий для целей и задач своего времени, даже ускользнувший от советских ужасов в эмиграцию, начинает говорить на его языке. “Жизнь на русской земле не скоро станет прекрасна. Но завтрашние русские люди будут знать твердо, что приблизить “доброе новое время” зависит от них самих, что его надо не ждать, а торопить, не призывать, а создавать, не приколдовывать, а делать. Так бывает всегда в творческие эпохи. Лирика Чехова этим людям станет в лучшем случае чужда, в худшем – досадна, враждебна. Из кого бы ни состояла будущая Россия – из чеховских героев она состоять не будет…” (Ходасевич). И хотя дальше он противопоставляет чеховской “лирике” чеховский “эпос” (советская критика тоже поощряла эпос и презирала лирику) и уверяет, что “мертвенные герои Чехова будущему читателю будут повествовать о жизни”, - заключительная эта похвала звучит сомнительно.