Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 140 из 168

Пришвин связывает культуру и жизнь не только известным и продуктивным способом, когда жизнь с очевидностью является источником творчества, что не вызывает ни вопросов, ни удивления. Он самой своей жизнью и творчеством выражает столкновение народного, этнографического сознания, простой обывательской жизни с культурой.

В писательской среде он всегда если не странный, то уж точно необычный человек, который и выглядит, и ведет себя самобытно, не так как принято. Дело не только в том, что он появляется в редакции в сапогах и с рукописями в ягдташе — главное, что он человек свободный и не идеологизированный, не вписывающийся в парадигму противостояния «за или против», что в 1930–1931 гг. — а впрочем, и раньше, и позднее — вызывает, по меньшей мере, недоумение. Дневник Пришвина — это не только и не столько природа, охота, литература, не только рассуждения и идеи (хотя все это, конечно, в нем есть), но и повседневная жизнь конкретных людей, которые пытаются выжить — в меру своих сил, кто как; это судьбы людей, от известных до маргинальных — их в дневнике Пришвина десятки и десятки; сама жизнь обрела голос, и этот голос не громкий, тон не пафосный — жизнь идет, от нее некуда деться, остается только жить. О повседневной жизни «маленького человека» своего времени говорит писатель и в дневнике, и в художественных произведениях («Ритмический говор людей, идущих на рынок: — Как тебе сказать, Анютка, больно уж теперь… тяжело стали смотреть, и оно через то много тяжелее стало и почти невыносимо. А так подумаешь, ну, когда же было на свете трудящемуся человеку легко… — Ну, все-таки, бабушка, такого в ваше время не было: овес отобрали начисто — раз, муку выбрали — два и теперь пришли за коровой. Вслед им идущий пожилой человек говорит: — Бывало, после работы приду, лягу и как убитый сплю, а теперь лягу, сплю-не сплю, время провожу и в голове мечта»)[18].

Так или иначе, писателя не пугает «бездна бытия», он не только изучает народную жизнь, но и живет ею («В частных разрозненных явлениях уметь выслушивать ритм общего дела», «жить своей обыкновенной жизнью и записывать, как обыкновенная жизнь изменяется в связи с событиями»). В единстве писательского и человеческого переживания находит Пришвин оправдание себя как писателя — в такое-то время («не имею намерения просто обмануть рабочего человека сказкой во время досуга, а оживляю этой бумажной затеей и самую жизнь»).

Тавтология «оживлять жизнь» обнаруживает состояние жизни: нормальную жизнь не нужно «оживлять». Идея преображения жизни, уходящая корнями в культуру модерна, которую теперь разрабатывает государство, приводит жизнь к омертвению, окостенению, она застывает в каркасе лозунгов и идей — и свою задачу писатель видит в сохранении живой жизни.

Мироощущение Пришвина, несмотря на беспрецедентное идеологическое давление, агрессивное внедрение «нового» во все сферы жизни, катастрофическое изменение как жизни, так и самого человека («Смотришь, бывает, на человека и думаешь: что бы за человек он был, если бы марксизма не было») всегда ориентировано на неповторимость и уникальность — личности, события, «пролетающего мгновения» каждого дня, на развитие и изменение — идей, жизни, истории, на смысл происходящего, на разнообразие и движение мира.

Потому и в ситуации 1930–1931 гг. Пришвин всей глубиной своей натуры и культурной традиции, которая воспитала его, понимает, что вопреки окружающему, нужно жить и делать свое дело. Он уверен, что «место поэта в рабочем строю» во все времена остается неизменным («Сталину: Среди ограбленной России / Живу, бессильный властелин»).

Главное для Пришвина в эти годы — не бросить писательство, не уехать за границу, не покончить с собой (все это постоянно возникает в дневнике), а заниматься своим делом, «отстоять жизнь», то есть писать и, по возможности, выжить; это была его задача в современной культурной ситуации — труднейшая, и в то же время для него единственно возможная («ставка теперь не на сильную личность в широком творческом смысле слова, а на личность, которая выживает»).

В разговоре с художником Бостремом «ошибка» попавших в Соловки уподобляется «ошибке» Христовой (каждый уподобляется Христу), чье доверие и открытость не были поняты и привели к трагедии Распятия. И теперь происходит подобное («Самых хороших людей недосчитываешься»): жить открыто (по Христу) невозможно; чтобы отстоять жизнь (Христа) необходима маска, смысл надо скрывать и отстаивать тайно, будучи всегда готовым к расплате (Распятию). Так и церковь переводит на более понятный язык Христову тайну, прячет ее «обратно в организм, в природу» и говорит об этой же самой тайне прикровенно, символически. Вопреки реальности, которую Пришвин хорошо понимает, он пытается овладеть ситуацией и не сломаться, чтобы самому сознательно строить свое «творческое поведение» («самое главное, установление своей линии, какою бы ни было ценой, даже в последний момент ценой личины, т. е. "жизни"»). Так живут многие люди, окружающие писателя, так живет и он сам.





В это время сложные семейные отношения усугубляют и подчеркивают полное одиночество Пришвина в его попытке продолжать жизнь («мне хотелось идти по дороге… пока хватит сил, и потом свернуть в лес, лечь в овраг и постепенно умереть. Мысль эта явилась мне сама собой и вовсе не сейчас после ссоры, она последнее время живет со мной, и с удивлением вычитал я на днях у Ницше, что это — «русский фатализм»… Когда же стал себе представлять, что лежу в овраге, то вдруг жизнь моя последнего времени именно такой и явилась… как если бы я лежал в овраге с ожиданием конца. В чем же дело? Лег и лежи. Не все дождь и холод, будут и радости, потому что, если и немножко меньше будет дождь, и то станет полегче. Вот сахар выдали по 4 кило»). Так в диалоге с Ницше, всегда очень существенном для Пришвина, преодолевается ницшеанское представление о русской душе как пассивной и мистически ориентированной — выход обнаруживается в ироническом остранении, снимающем актуальность «конца» («В чем же дело? Лег и лежи… будут и радости»), позволяющем не просто продолжать жизнь, но радоваться в ней самым простым и насущным вещам.

Между тем, главная идея времени была очевидной: поглощение человеческой личности во имя общественной пользы — и что в таком мире могла делать литература?.. Не думать об этом писатель не может, и в связи с этим актуализирует идею игрового характера культуры как способа существования во враждебном мире и противостояния ему: в мире, где «необходимости умереть» невозможно противопоставить свободу жить (смерть (Танатос) становится главным содержанием времени), он воссоздает оппозицию необходимости и игры, смерти и радости («мы, артисты, призваны дать людям радость игры против необходимости умереть»). Развивая эту тему, Пришвин оказывается в русле евангельской традиции («будьте как дети»), которая, несмотря на исторические парадоксы, остается глубинной подсознательной подоплекой современности («Сущность жизни, конечно, игра (фантазия, свобода), но чтобы жить, играя, надо быть как дети. Редкие могут быть как дети, но смутно все этого хотят, повторяя лицемерно заповеди необходимости и долга»).

Внешняя жизнь писателя в эти годы почти не изменилась — Пришвин по-прежнему живет в Сергиевом Посаде, который как раз в это время переименовывается в Загорск.

Дневник 1930 года начинается записями об уничтожении колоколов Троице-Сергиевой лавры. В фотоархиве Пришвина сохранилась жестяная коробочка из-под чая с наклеенным на крышку листочком белой бумаги, на котором его рукой написано: «Когда били колокола». В этой коробочке отдельно от всего архива хранил Пришвин разрезанные на кадры пленки. И сохранившиеся фотографии, и дневниковые записи первого месяца 1930 года оказались невольной метафорой последующей за этим жизни («по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей и живых организованных личностей»). И даже методы уничтожения колоколов, описанные в дневнике, кажутся теперь символическими («Язык Карнаухого был вырван и сброшен… губы колокола изорваны домкратами»; «Как по-разному умирали колокола. Большой… доверился людям в том, что они ему ничего худого не сделают, дался опуститься на рельсы и с огромной быстротой покатился… Карнаухий как будто чувствовал недоброе, и с самого начала не давался… И на рельсы шел неохотно, его потащили тросами»).

18

Нужно отметить, что даже в 1960-е гг., когда из забвения вышел целый ряд писателей и поэтов, публикация дневника Пришвина, за исключением отдельных вырванных из контекста записей, оказалась невозможной; так же, как невозможна была публикация его очерков революционных лет (Пришвин М. М. Цвет и крест), ряда рассказов и повести «Мирская чаша» (Собр. соч. 2006. С. 581–667).