Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 176

Ветер продолжается весь день до вечера. Тяга слабая. Ходил с Яловецким.

25 Апреля. Тихое солнечное утро.

Материалы к звену: «Vir juvenis ornotissimus…»

Имматрикуляция. (Сюжет: Алпатов хочет устроить марксистский кружок, но, раз потеряв к тому вкус, не может: увлекается наукой. С другой стороны, и наука не дается, потому что не может ей отдаться из-за оглядки на приезд Несговорова. Типы эмигрантов. Половой вопрос. Дуэль. Приезд Несговорова.

26 Апреля. Вторник. Первая ночь без мороза. Утро солнечное. Днем жарко. К вечеру дождь и потом в темноте первый гром и молния. Слышали массовый пролет свиязи.

Мы с Петей путешествовали на тягу в Шепилово. Я в жизни своей не видел столько пьяных. Все пьяные злятся на трезвых охотников, пристают, дразнят. Ругаются всячески, и, между прочим, два рабочих прямо из рабочего клуба вышли и, хотя трезвые, не утерпели и тоже назвали нас: «Пошехонцы!» Я думаю, это они произвели от «пешеходы». Милиция по обыкновению отсутствовала, и над пьяною толпою на вокзале красовался плакат пивоваренного завода: аэроплан поднимает в воздух три огромные пивные бутылки.

В темноте на «шоссе» от Шепилова мы утонули в грязи, это было ощущение всей русской грязи. Рискуя ежеминутно сломать ногу или свалиться плашмя в топкой грязи, мы держали путь свой на далекий огонь заводского фонаря и, когда выбрались на каменную дорогу, стали говорить о пользе железной дороги, о том, сколько это стоит, чтобы возле каждой станции было шоссе и фонарь, и что мужики наши не ценят затрат государства и, когда является жел. дорога, считают, что это так и быть должно.

Совершенно измученный, я сказал, наконец: «Петя, давай послушаем ночь». И мы, ощупав руками выступающий поверх грязи корень елки, сели на него и стали слушать. В темноте невидимая, посвистывая, летела свиязь на озера. Тогда я почувствовал, как, отдав свою жизнь обществу птиц, деревьев, людей высокого сознания и их разбросанным в книгах мыслям, — сколько оставил я за собой в грязи не просветленного ни единым движением духа человеческих жизней! Я не раскаиваюсь в этом, я должен был их оставить. Но что с ними будет?

Верю ли я, что я буду потом после смерти и встречусь с близкими?

— Скажи прямо хоть раз в жизни, — говорил я себе.

Тогда мне представился впереди человек, который, наконец, разгадан. Вот в это я, несомненно, верю, что «тайна» бытия будет раскрыта. И мне представилось ясно, этим раскрытием будут воскрешены все, кто шел по этому пути. Но только эти, а кто не боролся за это, кто просто «жил» и просто передавал всю свою жизнь другим, тот весь пошел на передачу своего семени дальше. Вспомнилось чудесное <1 нрзб.> среди этих: цветы, птицы, смиренные труженики… — все это «яко цвет сельный»… и не будет, и не станет…

Да, если мы раскроем тайну бытия и «нам» будет хорошо, то куда же денутся все эти, кто шел в этой грязи и там остался, неужели все эти века неспасенных людей, тысячелетний навоз так и останется навозом? Что же, мы их воскресим?

Фонарь осветил нам шоссе и завод. Стояла церковь, и возле фонаря было неплохо: «клуб». «Трудно этой церкви тут, — сказал я, — вероятно, и не служат». Вместо церкви был клуб, где воспитывалась претензия невежества на господство и мещанство на «хорошую» жизнь. Два рабочих из клуба, взглянув на нас, покрытых грязью, измученных задумчивых, трезвых, бродящих с ружьями, сказали презрительно, злобно: «Пошехонцы!»

На вокзале нас дразнили все: «Где зайцы? Смотри, у него заяц привязан». Один подсел ко мне и лезет: «Сколько уток?» Я молчу. Он говорит: «Какой дикий человек! может ли один гражданин другого спросить?» Он лезет ко мне в ягдташ. Я отстраняю его руку. Он говорит: «А, ты драться, ты, верно, буржуй, не рабочий». — «Ну, эта песня уж спета, — сказал я, — пропета и пропита». Вообще у пьяных является какое-то право распоряжаться жизнью другого, требование, чтобы всякий другой с ним был по-хорошему… в особенности ненавидят они тайну (гордость).

На охоту идешь, по правде говоря, не убить, а подумать совсем про себя. И так мы идем с Петей молча, каждый занят своим. А сзади кто-то идет и щелкает орехи: раз, два, три, без конца через равные промежутки времени, — щелк! Едва только начинается какая-нибудь мысль про себя и — вдруг щелк! и забывается. Мало-помалу это начинает раздражать. Мы прибавляем шагу, чтобы не слышно было, но тот прибавляет тоже, идет вплотную возле нас, очевидно, ему почему-то приятно идти в нашем обществе. По сторонам везде непролазная грязь, но мы высматриваем другую тропинку, перелезаем через топину, и тот, очевидно, думая, что мы достигаем лучшего, лезет за нами через грязь. Щелканье сзади нас продолжается и на новой тропе, становится невыносимым, приводит в бешенство, и вся сила духа уходит на борьбу с возникающей ненавистью. Наконец, мы останавливаемся, рассчитывая его пропустить вперед. Он, однако, не хочет идти вперед, он именно хочет идти за нами и тоже останавливается, пользуясь нашей остановкой, чтобы и себе тоже оправиться. Но мы ждем, мы все ждем и, наконец, говорим:

— Ну, гражданин, проходите!





Во рту у него орех и лицо такое бессмысленное, какое бывает только лицо человека, когда во рту у него орех. Он мотает отрицательно головой в том смысле, что он может и еще подождать, что он не торопится.

Мы идем дальше и слушаем: щелк! щелк! К слуховому отвращению присоединяется зрительное впечатление бессмысленного лица и вдруг, как молния, прорывается спасающая мысль: я вдруг понимаю, почему я приходил в бешенство от щелканья орехов.

— Петя, — сказал я, — мне кажется, я понимаю все: ведь обезьяны в тропических лесах тоже сидят на деревьях и весь день щелкают орехи. Но это нам не противно, а когда человек начинает, как обезьяна, — это возращение к образу быта наших предков ему даром не проходит, и лицо его становится отвратительным в бессмыслии.

— Но почему же так прекрасна белка, когда она щелкает орехи? — спросил Петя.

— А воробьи, — отвечаю я, — овсянки на дорогах, тетерева на березовых почках, весь день одно и то же, и все они прекрасны, и чем больше смотришь, тем больше любуешься. Человеку же, если он погружается только в еду, то не прощается, и лицо его становится отвратительным. Ты не догадываешься, Петя, почему это так?

— Потому что, — сказал Петя, — он человек, и с него больше спрашивается.

Тогда мы вспомнили знакомых интеллигентных людей, и каждое лицо с орехом во рту становилось отвратительным.

Но детей мы представляли себе хорошо: у них сверкающие наслаждением глазки, хищные зубки — очень хорошо.

Значит, решили мы, грызть орехи безнаказанно могут лишь дети.

К роману:

«орехи» приводят к половому акту, в котором так легко представить себе красивым животное и немыслимо вообразить человека прекрасным. А между тем я должен Алпатова довести до того, чтобы нам его совокупление не было омерзительным… (если не прекрасным):

— Вот тело девушки под ножом хирурга, вот все тайны ее открыты художнику, и под лучом солнца он передает их на полотно, которое потом все будут смотреть. Но когда приближается к этому телу жених ее, от которого ей надлежит иметь детей, то наступает ночь… тайна.

Безумие Алпатова было в том, что он хотел обойтись без тайны, что как художнику ему довольно было созерцания, и это он переносил как требование к половому чувству: сам он наблюдает, он создает картину, если отдаться влечению, он упадет. Он победил: женщина стала ему «Золотой луговиной», а потом после этого стала просто (ночь).

<Запись на полях> (Лицо края = образ края.).