Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 80 из 104

Иван Сергеевич: час улицу проходит

На колесах

Евреи: Софьи Давыдовны двоюр. брат

Чека чекит

Чувство родины — Родной город — граница Моск. госуд. у степи (Дикое поле)

Казаки — Илья Муромец

Сон: деревья кланяются

Коммуна? — кому на́, — Да, кому — на́, а кому — бя. Тень загробная.

Гражданская тоска: неужели, в конце концов, Семашко, когда жил в деревне доктором, «все презирал в ней и ненавидел» и был прав, для жизни — тут нет ничего. Похороны — красивейший обряд русского народа, и славен русский народ только тем, что умеет умирать.

Жена сапожника сказала, что в деревне живет человек для скота, для свинок, коровы, лошади, а в городе человек живет для себя: надо в город ехать (т. е. пользоваться тем, что наготовлено в деревне «не для себя»).

Истории русского народа нет: народ русский остается в своем быту неизменным, — но есть история власти над русским народом и тоже есть история страдания сознательной личности.

Мужик готов служить корове, лошади, овце, свинье, только бы не служить государству, потому что корова своя, а государство чужое (казна).

18 Августа. Милая Варя живет со мною по-прежнему, га самая Смольнянка с шифром, прозванная подругами «помидоркою». (А говорят, романтизм — это средние века!) Странное сумасшествие, когда живешь и получаешь за него почет.

Милый Иван Сергеевич! и не выдумываю ли я его недостатки, правда, не я ли это в том, что мне кажется его недостатком? Вот что меня раздражало всегда: сидите вы с ним в комнате вдвоем, беседуете задушевно, и такая радость вас охватывает, что нашли вы себе друга такого умного, такого верного и такого русского; в простоте душевной говорю русского, знаю, что такое русские люди, и готов среднего русского сию же минуту променять на обыкновенного немца, но в редких встречах вся моя горечь, злость покидает меня, — я сам русский! — и тогда в простоте говорю себе: ну, что же может быть лучше русского человека, такого, например, как наш Иван Сергеевич. Никакого национализма и даже славянофильства я из этого не вывожу, повторяю, что в простоте это у меня выходит и никакой критики разума это чувство не выдерживает. Когда я сижу с ним и беседую — чудесно, а вышли с ним на улицу, и начинается раздражение. По Торговой улице от Поповской гостиницы и до конторы Нотариуса Витебского всего 10 минут ходьбы, а с ним нужно идти два часа, не меньше. Только вышли на улицу, сейчас же кто-нибудь: «Иван Сергеевич, на два слова», — и тянет его за рукав. Вы дожидаетесь у магазина, разглядывая миллион раз виденные вещи, а он шепчется, и эта драма чувств его на лице точь-в-точь такие же, как в интимнейшей с вами беседе, кончилось перешептывание, а уж тут возле <1 нрзб.> другой кандидат, и опять у Ивана Сергеевича точь-в-точь, как с первым собеседником, и так часа на два вы совершенно забыты. Иван Сергеевич принадлежит всем. Вот недостаток, или это достоинство?

1) Если для одной работы про Елец во время революции, то привезти дневники, перевязанные зеленым шнуром, с пачкой бумаг, не сшитых (во второй пачке нет бумаг и зашнурованы они накрест).

2) Если для издания книги, то, кроме того, две папки, одну коленкоровую, другую простую (только не синюю, с красной полосой внутри).

19 Августа. Преображение. Выехал из Дурова во вторник 2/15 Авг.

В среду Цекубу, Лежнев, Союз писателей, в четверг чтение у Кричинского, в пятницу вечер т. Осинского.

Любовь раз-личающая есть свет солнца, преломленный в душе человека-художника.



Раб обезьяний{148}. 19 г. XX в.

Мирская чаша. Историческая повесть эпохи 19 года XX в. Луч солнца преломляется в душе человека светом любви различающей.

(Мысль неизвестного прохожего.)

23 Августа. За неделю «раб обезьяний» устроился: паек, комната, «Ватага». Троцкий сказал Пильняку: что для него Россия всегда была путь и что, если в Италии будет революция, то он поедет в Италию. Пильняк ответил, что ему ехать некуда. Для одного Россия — средство (путь), для другого — цель.

24 Августа. Читаю в «Звене».

В Москве и Петербурге арестовано и высылается за границу около 200 литераторов, профессоров, инженеров. И все наркомы занимаются литературой. Даются громадные средства на литературу. Время садического совокупления власти с литературой.

Выяснилось из беседы с Воронским, что нечего думать посылать обезьяньего раба в цензуру, и потому решаюсь написать письмо Троцкому.

Уважаемый Лев Давыдович, обращаюсь к Вам с большой просьбой прочитать посылаемую Вам при этом письме мою повесть «Раб Обезьяний». Я хотел ее поместить в альманахе «Круг», но из беседы с т. Воронским выяснилось, что едва ли цензура ее разрешит, т. к. повесть выходит за пределы данных им обычных инструкций. За границей я ее печатать не хочу, так как в той обстановке она будет неверно понята, и весь смысл моего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа пропадет. Словом, вещь художественно-правдивая попадет в политику и контрреволюцию. Откладывать и сидеть мышью в ожидании лучших настроений — не могу больше. Вот я и выдумал обратиться к Вашему мужеству, да, советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза.

<Зачеркн.>: А я лично чувствовал бы свои руки развязанными и, освобожденный, может быть, написал бы и не такие горькие и тяжкие вещи. Впрочем, мне кажется, я ломлюсь в открытую дверь. Подумайте, сколько картин русской жизни, изображенных за границей, потеряют свой политический аромат, если здесь у нас, в госуд. издательстве скажут моей повести: «Да, так было в 19-м году».

Сознаю, что индивидуальность есть дом личности, верю, что будет на земле (или на другой планете) время, когда все эти особняки личности будут сломаны, и она будет едино проявляться (как говорят, «в коллективе»), но сейчас без этого домика проявиться невозможно художнику, и весь мой грех в том, что я в этой повести выступаю индивидуально.

Ну, да это Вы сами увидите и поймете. Не смею просить Вас о скором ответе, но сейчас меня задерживает в Москве только судьба моей повести.

Примите привет моей блуждающей души.

Михаил Пришвин

Москва. Тверской бульвар, 25, Общежитие Союза Писателей, Михаилу Михайловичу Пришвину.

<Зачеркн.>: Я, написав это письмо, читал повесть в одном кружке, где много партийных людей, и повесть мою там бранили ужасно во всех отношениях. Ничего не жду хорошего для себя от напечатания, но мне кажется, она сыграет большую роль среди молодых писателей, которые пишут о революции, затвердив на зубах себе платформу приятия, она их научит танцевать не от печки. Боюсь я, что процесс революции русскую некультурную интеллигенцию отучает воспринимать.

Боюсь, что Вам, государственному деятелю, будет слишком чужда моя повесть, и подчас мне кажется дико даже посылать Вам ее.

Обегав пол-Москвы в поисках своей книги, встретился я, наконец, с Степаном Ильичом Синебрюховым (издат. «Колос», угол б. Чернышева и Никитской), и он разыскал где-то с большим трудом кое-что. Признаюсь, с удовольствием я прочитал их и отдохнул душой над «Черным арабом», потому что он вывел меня из тупика человечины, куда упирался мой дух в эти годы. И вот я решился издать «Черного араба» вновь, в расчете посильно удовлетворить то чувство согласия, к которому стремятся сейчас и без которого невозможна, по-моему (хотя бы в минимальном количестве), культурная работа. Поэтому не осудите меня, читатели, что сначала я даю не свое новое, а свое старое, бывалое, которое помимо воли-сознания живет с нами.