Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 79 из 104

16 Июля. Над нашим домом летает из Москвы в Берлин аэроплан, заслышав его, Ярик бросается из комнаты на балкон и ожидает, как вальдшнепа, потом провожает глазами, пока не скроется.

Жизнь, как солнце, без-человечна вокруг меня, а тем, куда летит аэроплан, за границу, там многие с восторгом смотрят на Россию, как на распятого Бога.

Не только за границу, довольно в Москву поехать, чтобы чуть-чуть душа отошла, и сам начинаешь подумывать о миссии.

Но миссия предполагает сознание и добрую волю, — где же сознание в 149 миллионах (предполагаю, что 1 мил. из 150 сознает миссию), — не вижу этого сознания.

Может быть, Россию надо представить себе как организм, и 149 — тело, а миллион — дух, и распятыми является партия коммунистов? нет, — не понимаю, и невозможно понять без какого-то существенного пропуска.

9 Августа. Читаю Пильняка. Это не быт революции, а картинки, связанные литер. приемом, взятым напрокат из Андрея Белого. Автор не смеет стать лицом к лицу к факту революции и, описывая гадость, ссылается на великие революции.

Деревня — мешок злобно стукающих друг о друга костей. Конец июля. Месяц, туманы, крепкие росы. Отавы растут. Везде жнут рожь. Еврей в Дурове сказал мужику с пудом муки: «Проходи, проходи, не нужно, ты думал, за пуд муки можешь весь город купить, отошло время: хлеб дешевый».

В глуши мы все еще считаем ценности пудами муки, но в городах считают деньгами. И ясно видно теперь, что время труда земледельческого бесхитростного и простого, как мерителя ценностей, отошло. Пуды — ломовая работа, деньги — хитрость. Теперь можно жить хитростью, и разные интеллигенты, адвокаты, инженеры возвращаются в города.

Бывало, мужик с пудом муки вламывался в город и накупал себе всякий господский хлам (шкаф в пол-избы). Теперь иллюзии все исчезли, и он возвращается к своему корыту, и городские товары возвращаются назад в сундуки (история енотовой шубы).

В Иваниках все машины, искусственные удобрения, клевера, хороший управляющий (латыш), и все-таки имение не может свести концы с концами, а мужик работает все горбом и не только себя кормит, но и других. Оттого, что он привык работать при легенде, — работа для себя: тут он работает и не ест. А мужик-рабочий ест и не работает.

Исчезли иллюзии интеллигента о сверхличном деле, служении и проч., — теперь каждому жить хочется, потому что он испытал, что значит быть голодным не по доброй воле, а по неволе.

Ведь мы же в России живем и по необходимости должны мерить жизнь свою русскою меркою, пусть где-то на свете есть машинно-легкий пуд хлеба, в России он добывается при условии существования человека в аду: условия деревенской работы — адские, живет человек без грамоты, без всяких радостей, в дикой неволе, в муках, вшах и болезнях, и тут рождается пуд муки (отсюда и вшивые поезда коммуны и все прелести).

У кого есть совесть, кто это знает, чувствует, — какой мед своей хитрости (таланта, удачи, творчества, изобретательности) может дать сознание своей правоты, довольства без вкуса полыни во рту: в России всякий мед пахнет полынью и горчит.

Какой удельный вес, напр., слова, должен быть, чтобы оно дало удовлетворение творцу его, это слово должно быть пророческим и никак не служить только забавой и развлечением, — такое слово мы ждем от искусства.

А дело — оно, кажется, должно быть таким всеобщим, что свое в нем бы исчезало: о себе думать — маленькое. Но мы непременно должны быть большими, мы — большевики. И тут я ловлю себя: это прошлое, теперь хочется просто жить после голода. Характерно, что средний интеллигент сводит счет с народом: он говорит, что больше ему не должен.

Очерк литературных встреч.

Блок, прочитав «Колобок», сказал:



— Это не поэзия, то есть не одна только поэзия, тут есть еще что-то{146}.

— Что?

— Я не знаю.

— В дальнейшем нужно освободиться от поэзии или от этого чего-то.

— Ни от того, ни от другого не нужно освобождаться (вот как Морозов)…

Розанов схватил на лету Блока: «Хлысты, все они хлысты, вот тоже и он…»

В литературную среду я вступил с чувством собственника — совершенно новое для меня состояние. Что-то завелось во мне самом, и я почувствовал себя свободным в отношении «политики». На свете едва ли есть человек, более неспособный к политике, чем я, но это не была политика, таким словом называлось особое состояние хаотической личности в стремлении к реализации себя жертвенно или властно. Но как только завелось в себе нечто свое, такое же реальное, как дом, земля, семья, — интерес к этой «политике» пропал и это состояние представилось даже почти как враждебное. С тех пор как я написал первую книгу, я стал собственником, и, будучи извне величайшим пролетарием, внутри себя стал собственником, враждебным пролетариям, которые в себе ничего не имели: такою представилась мне вся русская интеллигенция, и с этого момента я сказал себе, что я — не интеллигент.

Другие по своему воспитанию и образованию входят в литературную среду естественно, и им это, как дар свыше или как наследство, для меня же переход от политической невежественной интеллигенции в среду людей культурных сопровождался как бы крещением и таким чувством свободы, что я до сих пор считаю свое дело святым делом, не имеющим ничего общего со всякими другими делами.

После Ильи утренняя роса поседела{147} и даже в солнечный день долго оставалась седой и бриллиантами сверкала только к обеду. Рожь собралась в снопы, снопы в бабку, как цыплята под наседку. Ситчики гречихи потускнели. Зазеленели крепкие седо-росяные отавы.

После революции род Стаховичей совершенно прекратился в России, но в районе их имений часто встречаешь среди мужиков вылитые типы Стаховичей, это все их незаконные дети, и думаешь, встречая незаконных Стаховичей, как теперь считать — прекратился их род или продолжается? Конечно, прекратился, потому что род составляет и дух, а тут осталась только кровь. И род, и народ то же, от него остается лишь кровь, если разрушились культурные классы.

Мария Михайловна Энгельгардт, эсерка, оставила политику и притихла, зарылась в деревню для охраны здоровья своей матери. Досиделась в деревне до того, что хотела швырнуть в своего начальника чернильницей, как бомбой, но, подняв чернильницу, облилась чернилами и не швырнула. Когда в конторе повесили противоэсеровские прокламации, она их сорвала и дала подписку коммунисту Лосеву, что всегда их будет срывать. За это ее посадили в тюрьму. (История 30-тилет. девицы.)

Председатель Ячейки Лосев ничего не работает: пьянствует, ежедневно доносит все подробности о жизни интеллигентов в Чрезвычайку. Он, пожалуй, принципиален: ненавидит господскую природу, чует ее, как собака, и вы можете ничего не сказать, ничего не касаться, он только увидит вас и возненавидит, скажет: «Природа его такая».

Мужицкая политическая экономия простая: единственный измеритель ценностей — труд, важный в добывании хлеба и только хлеба, потому что скот, напр., держится в общем не для молока, а для навоза, — навоз для хлеба, — все же остальное на свете добывается хитростью.

Коммуна бытовая есть целиком детище общинной деревни, и вошь поползла из деревни и всё. Интеллигенция виновата лишь в том, что расшевелила деревню.

Вторая половина мирской чаши: Весна (сон: деревья кланяются, зовут на родину). Алпатов идет в родной город (Елец), вокруг него легенды: что вся земля подымается на какого-то врага. Город в осаде. У стенки.

Нить: национальное чувство, прекрасное, как световой пейзаж голубой весны по мере хода весны (запахи, цветы), все крепнет и доводит до желания победы белых, а это к тому, что белые, приняв героя <1 нрзб.> за еврея, хотели его расстрелять, друзья родины (Кожухов) и рожи родины (Голиаф).