Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 97

Грустно было в такой степи. Наплывало такое ощущение, что ты в чью-то судьбу вторгся непрошено и бредёшь по ней, не сообразуясь даже с тем, а нравится ли это кому-нибудь или нет – из тех, чьи искры души рассыпаны в безбрежной Крымской степи.

И вспомнились мне в этом горьковатом мареве, от которого даже кружилась голова, две истории, свидетелем и рассказчиком которых был мой дед, Георгиевский кавалер, старший урядник той ещё, давно забытой войны.

Две войны сломал, как он говорил, а вот на третьей, уже ведь в летах был, душу сорвал.

И к смерти привык, и к крови. Проливал её только по нужде, расчётливо, чтобы больше, значит, вражьей выходило. Но и своей – немало источили эти годы. Да и как тут убережёшься, такие войны были, миллионы лучших, задолго до срока, Господом определённого, ушли в Жизнь Вечную.

И взирают они на нас с той жизни и, я думаю, не всё им нравится, как мы с их памятью, их завещаниями обошлись. Как же – за что тогда они погибали, если мы и державу не сберегли, разорили её, а она такой кровью им досталась, такими жертвами.

Думаю, что есть у них право судить нас за это. И с каждого спросить: по совести ли он жил и поступал, когда чёрное вороньё, из тех, недобитых и лживых, которые всегда норовили самый жирный кусок себе оторвать, без учёта – а достанется ли что-либо и другим. Так и порвали на куски, лакомые, такую страну, державу великую, всё себе на потребу пустили,

И не спросит с них никто в жизни этой, а Божьего суда они не страшатся, уверены, что его – нет над ними и не будет.

***

Манштейн танковыми клиньями рвал Крымский фронт. Спасения не было нигде.

Авиация доставала и одиноко бредущих бойцов, и выкашивала густые колонны пехоты и кавалерии, которые отступали к Керчи…

И дед всегда говорил:

– Много, внук, судеб клинок мой прервал. А не страдал, нет. Не страдал. Понимал, что если не я врага – он меня.

И с глубокой грустью дополнял:

– Да и молодой был. Что – тут, будешь оплакивать вражью жизнь? Нет, доблесть только душу распирала. Да и кресты, конечно, свидетельствовали о том, что казак я был справный и командование мне доверяло.

Уже к началу семнадцатого года был взводным командиром, шутка ли?

Как-то обречённо, при этом, махнул рукой, надолго замолчал, а затем – обронил, как камень в воду бросил:

– Но то – всё пустое. Прошло и следа не оставило. Только память…

– А вот, – и дед улыбнулся в свои седые усы, – довелось и мне на старости лет молодость вспомнить и в конной лаве – сойтись с врагом.

Глаза его загорелись, словно молодость вернулась, и он повёл рассказ дальше:

– Конница немцев, на холёных, но жирных, перекормленных конях, вынырнула из балки.

Деваться нам было некуда. Два маха лошади разделяли нас и врагов.

И я – только вырвав шашку из ножен и не криком даже, а движением руки, увлёк бойцов в атаку.

Наш удар, по вытянутой в стрелку колонне разомлевших немцев, был страшным.

Мало кто ушёл. Пластались наши дончаки по полыни и шашка сама находила новую цель.

Уже пятерых я достал своей шашкой, а шестой – порезвее конь-то у него был, мой уже устал изрядно – от жары, боя и бескормицы, стал уходить от меня на полном скаку.

– Эх, недотёпа, – засмеялся дед, оборотясь ко мне, видать грели душу эти воспоминания, – разве вытянет долго твой закормленный конь такой аллюр, да ещё – вверх, в гору.

– И я, – продолжил дед, – погладил своего верного боевого друга между ушей, который готов был, из последних сил, сорваться в погоню за врагом и сказал ему, словно человеку:





– Не торопись, дурашка – куда ему от нас деться? Мы курган с тобой обойдём и он – прямо на нас и свалится.

Так и вышло. И когда моя шашка, в неотвратимости страшного движения, обрушилась на голову затяжелевшего офицера, тот, по-русски, жалко и жалобно, на весь мир закричал:

«Урядник! Как же ты так… Как же больно, Господи, как же мне больно… Если бы ты только знал… Вот уж – не думал никогда, даже в дурном сне, от кого смерть приму…».

И только тут я узнал своего бывшего эскадронного командира есаула Еланцева.

Правда, сейчас он был в немецком мундире и тяжёлые витые погоны на его плечах указывали на полковничий чин.

– Выслужился, ты ведь у фашистов выслужился, Ваше Высокоблагородие…

Я остановил коня, который всхрапывал, никак не могла божья тварь привыкнуть к запаху крови и смерти, это мы, люди, быстро привыкаем и к крови, и к смерти, и долго смотрел на поверженного врага. Краска жизни сходила с его лица, оно, на моих глазах, делалось восковым и безжизненным.

В правой руке, навечно, застыла знакомая мне Георгиевская шашка, с темляком оранжево-чёрным и золотым крестиком на белой эмали нарядной рукояти.

Вспомнилось, как мы гордились в ту пору доблестью своего командира, который, в столь юные лета, был награждён таким высоким отличием. Вместе с ним – выпала и мне честь получить свой первый Георгиевский крест.

Услужливая память увела деда к тем годам молодости и отваги, бесшабашности…

***

Нашему эскадрону – сам Пётр Николаевич Врангель, командир корпуса, поставил задачу – выйти в тыл противника и «…пошуметь там, изрядно», привлечь на себя внимание главных сил, а когда они устремятся к нам, полагая, что здесь у русских и наметилось направление главного удара, корпус нанесёт молниеносный выпад по флангу австрийской дивизии и займёт уездный город.

Так всё и произошло, за тем исключением, что австрияки опомнились быстро и полностью окружили наш эскадрон, решив его добить, во что бы то ни стало. Один за другим падали в придорожную траву мои побратимы, спешно закатывалась жизнь моих боевых товарищей.

Эскадрон, спешившись, отстреливался, вначале – густыми пачками, а за убылью патронов – редкими, но смертельными для врага выстрелами. Совсем скоро дошло дело и до шашек. Оставив бесполезные уже карабины, в них не оставалось ни одного патрона, мы – человек тридцать, во главе с есаулом Еланцевым, бросились на врага. И он не выдержал, страшен был наш вид – все в крови, не было ни одного, кто бы остался без ран, наспех перевязанных нашими же нижними рубахами.

И мы прорвали коридор, а тут и наши поспели. Корпус нанёс по австрийской дивизии удар такой силы, что нас никто не преследовал и мы благополучно вышли к своим. Вышли, правда, громко сказано, так как на ногах мог стоять я, да Его Высокоблагородие. Ещё человек десять – лежали в беспамятстве, оглашая лес своими страшными стонами и криками.

Подоспевший к нам на выручку отряд застыл в изумлении – мы, с Его Высокоблагородием, стояли, опираясь спинами – друг о друга, замкнув левые руки в нерасторжимый замок, с шашками – в правых руках, все в крови и изготовились защищать своих увечных товарищей до последней капли крови.

Так мы, вместе, попали и в лазарет. Неслыханное дело – Его Высокоблагородие настоял, чтобы нас и в одну палату положили. Начальник лазарета попытался перечить, так Его Высокоблагородие так на него зыкнул, что тот угомонился и велел принести кровать и для урядника.

В этой же палате генерал Врангель и вручил нам высокие отличия: Его Высокоблагородию – Георгиевскую шашку, а мне – крест.

***

А сейчас, я, не сходя со своего коня, смотрел на германского полковника, в котором всё ещё угадывался тот молодой есаул и думал:

«Вот и свиделись, Ваше Высокоблагородие. Не думал Вас здесь сустреть. Во вражьем стане. А ведь был – душа-человек, любили и почитали все мы своего командира. И гордились Вами…»

Полынь, замешанная на крови, тяжело дурманила голову.

Не знаю почему, но я спешился – тяжело, от пережитого, спрыгнул с коня, сам вырыл сапёрной лопаткой могилу, неглубокую и, к удивлению своих однополчан, стянул в неё тело бывшего своего командира, закрыл лицо ему своим носовым платком, а затем – полынью, да и засыпал землёй.

И только комиссар полка, старый казак, мы с ним годками были, понял меня и велел всем любопытным не мешать мне.

Довершая свой печальный обряд, без жалости, но и без ненависти, думал: