Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 81



А остановиться я уже не мог, хотя из-за постоянных выпивок стало подводить сердце и дело дошло до того, что однажды с преферанса меня увезли на „неотложке“. Мне казалось — все сойдет как-нибудь. То самое ощущение вседозволенности, а значит, и безнаказанности. На эту тему у меня произошел однажды резкий разговор уже здесь, правда еще в начале следствия, когда я следователю Раилеву заявил, что имею право на какое-то особое отношение ко мне с учетом моего служебного положения. А он мне на это сказал, что я на это служебное положение не имел никакого права. А я ему в ответ — дескать, я не сам себя назначил! Стыдно теперь вспомнить этот разговор. Так вот, о моем праве на высокое служебное положение. Было ли оно? Если вспомнить мое продвижение вверх на заводе, я сейчас честно могу сказать, что на всех ступеньках лестницы вместо меня могли появиться какие-то другие, не менее достойные люди завода. Но они свою карьеру не делали, как я. То же самое я могу сказать и о министерстве — в отделе начальником надо было быть моему заму, он знал дело лучше меня. Хорошо ли я работал уже в главке? Бывало, если кто спрашивал, как мне работается, я отвечал „нормально“. Это безликое словечко весьма в ходу. Даже если о здоровье спросят, ответ „нормально“, а сам накануне вызывал „неотложку“. Так вот, если честно, то в главке я работал нормально… вполсилы. Министерство — это такой большой коллектив, в котором можно было бы найти добрый десяток специалистов, которые работали бы лучше меня, но для этого надо, чтобы наши кадровики не регистрировали кадры, а знали бы их досконально и не только по анкетам. Я и сам мог и должен был работать лучше — инициативней и продуктивней, я же видел многие наши просчеты и даже ошибки, которых могло не быть, а если уж они возникали, я мог их не затушевывать, а в открытую их называть и преодолевать. Этого, по крайней мере в последнее время, я не делал совершенно. Чувство ответственности за порученное дело притупилось и даже трансформировалось в чувство самосохранения от неприятностей, а при этом полезнее помалкивать и, как у нас выражались, не высовываться. Еще на заводе, какой бы я ни был, но меня вело вперед и даже на ошибки ответственное сознание своей причастности к общенародным делам, и в этом смысле я был тогда человеком все-таки идейным, и у меня были духовные интересы, связанные опять-таки с тем сознанием себя. А здесь я ушел в пустую бездуховную жизнь для себя персонально. Что мне приятно, то и хорошо. Однажды следователь Раилев сказал мне, что бездуховность — это синоним безнравственности. А я ему ответил, что тогда надо всем деловым людям предъявить обвинение в безнравственности. Теперь бы я так ответить ему не смог, ибо и он сам стал для меня примером высокой и чистой нравственности. Он был, конечно, целиком прав. А жизнь по программе полной бездуховности привела к тому, что в описи моего имущества значится только одна книга „Королева Марго“, которую мне достали друзья по блату, но я не прочитал и ее. И хотя следователь Раилев утешил меня шуткой, что он тоже эту книгу не читал, я понимал, что один этот факт с единственной книгой как позорное клеймо на моем лбу. Хочу в связи с этим добавить к тому, что есть в протоколе допроса, — моя поездка в Швецию нанесла мне рану более глубокую, чем это выявил на допросе следователь Раилев, — ведь когда я стал брать взятки, первое, что я купил на эти черные деньги, были „Жигули“ для дочери — так я хотел быть похожим на того шведского директора…

Я изложил здесь все, что я думаю теперь о себе, не ища уловок, чтобы спрятаться за чужие спины, ибо те, кто приобщил меня к взяткам, вышли на меня абсолютно точно и были уверены, что я, на этот счет, человек подходящий и меня долго уговаривать не придется… Бездуховно и безыдейно живя, я делал карьеру, лез по службе вверх, а сам опускался вниз, в болото морального разложения, где стать преступником легче легкого.

Любой приговор суда буду считать справедливым. Я, в общем-то, служил не столько народу, сколько самому себе, и потому народный суд имеет все основания наказать меня сурово. Жаль, конечно, что у меня уже не может быть какой-то второй жизни, в которой я был бы иным, но мне легче на душе оттого, что я твердо знаю: уже сегодня я иной, чем был вчера, и я искренне благодарен следствию, которое так терпеливо учило меня увидеть себя самого во всей моей неприглядности.

С глубоким уважением — Сараев.

P. S. Особо и горько думаю о своей вине перед семьей. Сознаю ее во всем объеме, хотя Уголовный кодекс о преступлении такого рода прямой статьи не имеет, и тут я сужу себя сам по кодексу другому.

С.».

Жизнь, протекавшая в неволе, все же была жизнью и постепенно становилась привычной. Конечно, решетка была все время перед глазами, но, оказывается, можно любоваться голубым небом и разграфленным решеткой. Утром, днем, вечером лязгали запоры тюремной камеры, и каждый раз после этого густая тюремная тишина оглушала, придавливала, но проходили минуты, и постепенно ты начинал слышать жизнь тюрьмы, своеобразное ее звучание, и это тоже было уже твоей жизнью, и ты уже умел читать эту жизнь по звукам. Был у тюрьмы свой собственный запах затхлости, перемешанный с хлоркой и с чем-то еще. В первые минуты Сараеву показалось, что он в этом тяжком воздухе просто не выживет, но нет — выжил и сейчас замечает этот тюремный дух, только входя в тюрьму с воли…



Как это ни покажется странным, но, когда так долго идет следствие, оказывается, становятся частью жизни даже допросы, эти напряженные часы общения со следователем, когда надо держать ухо востро, когда надо делать все, чтобы твоей вины было меньше, а следователь хочет выкачать ее из тебя всю до донышка. Но как бы он ни противостоял тебе в данной твоей жизненной ситуации, ты не можешь не видеть в нем человека, исполняющего свой долг, и однажды обнаруживаешь, что человек он хороший — добрый, внимательный, и даже болеющий за твою поломанную судьбу.

Наконец, когда однажды утром следователь Владков сказал ему, что дело подошло к концу и что есть решение первый судебный процесс провести в городе Донецке, куда ему, Сараеву, придется поехать дать показания, он подумал, что поездка в Донецк не станет для него трудной, он даже ожидал ее как какую-то разрядку после многомесячного напряжения следствия.

Но он ошибся. Суд в Донецке стал для него тяжелейшим и мучительным испытанием. Что бы там ни было, а следствие, даже в самые тяжелые его моменты, когда надо сознаваться в вине, проходило с глазу на глаз со следователем. В суде зрителей хоть и немного, но они есть, и каждый приходит в судебный зал оттуда, с воли, и в тесном зале он так от тебя близко, что ты хорошо видишь его глаза, и это оказалось прямо невыносимым испытанием. В первые же минуты суда Сараев встретился взглядом со стариком, сидевшим в первом ряду, и потом никуда не мог уйти от его презрительного и вместе с тем удивленного взгляда. Сараев отвечал на вопросы судьи, прокурора и все время знал: стоит ему чуть повернуться вправо, там его стережет взгляд старика. Был момент, когда старик, доставая из кармана носовой платок, распахнул пальто, и Сараев увидел на его груди множество орденских планок, — боже мой, что же он должен думать о нем, этот старик, чудом уцелевший на той страшной войне?

До этого Сараев упорно избегал думать о том, что было с ним на войне, — то было настолько неправдоподобно рядом с сегодняшним, что иногда ему казалось, это было не с ним, а с каким-то другим человеком… В самом начале войны он попал в плен, там его допрашивали, били, истязали, но он все выдержал, а потом бежал из лагеря и вернулся к своим. Воевал затем ожесточенно, бесстрашно, вплоть до отзыва с фронта на Урал, на военный завод… Разве мог он сейчас это сказать тому старику с орденами? Легче и лучше умереть… Сараев привычно отбросил воспоминания — этого просто с ним не было, не могло быть… и этому никто не поверит.

…На суде в Донецке все его показания уложились в один день. А больше он, может быть, даже не выдержал бы. Десятки устремленных на тебя глаз — это было непереносимо. Вот когда до него дошел смысл названия «Народный суд». Бывали моменты, когда он не слышал обращенных к нему слов судьи или прокурора, в это время он все-таки хотел отвечать что-то выцветшим глазам того старика с военными орденами. Но что он мог сказать? И он молчал. А прокурор спрашивал уже в третий раз: