Страница 26 из 30
— Теперь попоешь, Вася.
— Попою уж. Тебе не холодно?
— Нет. Ты как мама.
— Мне сорок лет, а ты мальчишка.
— Мне и то странно было, что я тебе «ты» говорю. Я всю ночь не засну, я очень счастлив, Вася. «Ты, рябинушка, ты, зеленая…» И что удивительно: ведь я мальчишка, и такой и есть, и вдруг я почувствовал в себе такую силу и покой, точно я всего достиг или завтра непременно достигну. Отчего это, Василий?
— Оттого, что за народом стоишь. Трудно на этот постамент взобраться, а когда взберешься и подымет он тебя, то и стал ты герой. И я сейчас твою силу чувствую.
— Какая огромная Россия! Закрою глаза, и все мне представляются леса, овраги, реки, опять леса и поля. «Ты, рябинушка, ты, зеленая…» Сейчас мне ничего не стыдно: скажи, Василий, ты веришь, что наш народ — великий народ?
— Верю.
— Что бы то ни было?
— Что бы то ни было.
— Ну ладно, так помни. Знаешь, Вася, я даже о маме…
— Молчи, не надо. Спи.
— Нет, ничего. Я даже о маме думаю без всякой боли, но это не равнодушие! Но думаю: ведь не одна она, отчего же ей быть счастливее других? Впрочем… Правда, не стоит говорить. Не стоит, Вася?
— Не стоит. Спи, Сашук.
— Сплю. «Ах, когда же ты закраснелася? Я, рябинушка, закраснелася поздней осенью, под морозами…» Вася?
Но Колесников не ответил. А через час он услыхал, что Саша подымается и лезет к выходу, и спросил:
— Куда ты?
— Спи, ничего. Я хочу подбросить сучьев в огонь, им холодно.
Уже светало. И не знал Саша, что он провел без сна единственную в своей короткой жизни ночь, которую мог спать спокойно.
4. Первая кровь
Белый, курчавый, молоденький, лет восемнадцати телеграфист вдруг опустил, словно от усталости, поднятые вверх руки и бросился к выходу. Опустилось и еще несколько рук, и в затихшей было комнате зародилось движение. Колесников, возившийся около кассы, отчаянно крикнул:
— Стреляй, Саша!
Погодин выстрелил. Точно брошенный, телеграфистик вдавился в дверь, ключа которой так и не успел повернуть, мгновение поколебался в воздухе и, как живой, ринулся обратно на Сашу, — так остро была подрезана жизнь. Но уже по низу летел он, а потом мякотью лица проехал по полу и замер неподвижно у самых ног убийцы. За ухом взрылось что-то очень страшное, красное, исподнее и замочило русые кудряшки, но ворот шитой шелками косоворотки оставался еще чистым — как будто не дошло еще до рубашки ни убийство, ни смерть.
В зале III-го класса и на перроне царил ужас. Станция была узловая, и всегда, даже ночью, были ожидающие поездов, — теперь все это бестолково металось, лезло в двери, топталось по дощатой платформе. Голосили бабы и откуда-то взявшиеся дети. В стороне первого класса и помещения жандармов трещали выстрелы. Саша, несколько шагов пробежавший рядом с незнакомым мужиком, остановился и коротко крикнул Колесникову:
— На пути!
Прыгнули. Сразу потемнело, и под ногами зачастили, точно ловя, поперечные рельсы; но уже и тут, опережая, мелькали темные, испуганные молчаливые фигуры; двое, один за другим, споткнулись на одном и том же месте и без крика помчались дальше.
Носился по путям с тревожными свистками паровоз; и так странно было, что машина так же может быть испугана, может метаться, кричать и звать на помощь, как и человек. Дохнув тяжестью железа и огня, паровоз пробежал мимо и вмешался в пестроту стрелочных фонариков и семафоров, жалобно взывая.
— Стой! — остановился Саша. — Деньги?
— Здесь. Задохнулся. Надо помочь!
— Это стражники стреляют. Передохни.
Он поднял маузер и три раза выстрелил вверх.
— Айда!
С полчаса колесили по путям — в темноте словно перевернулся план и ничего не находилось.
С размаху влетели в темный коридор, тянувшийся между двумя бесконечными рядами товарных молчаливых вагонов, и хотели повернуть назад; но назад было еще страшнее, и, задыхаясь, пугаясь молчания вагонов, бесконечности их ряда, чувствуя себя, как в мышеловке, помчались к выходу. Сразу оборвался ряд, но все так же не находилась дорога. Колесников начал беспокоиться, но Погодин, не слушая его, быстро ворочал вправо и влево и, наконец, решительно повернул в темноту:
— Прыгай, Василий, тут канава.
— Где? Я совсем ослеп! — И ухнул тяжело, как мешок с мукой.
Потянулся бесконечный заборчик, потом опять канава, и, как темная пахучая шапка, надвинулся на голову лес и погасил остатки света. За деревьями, как последнее воспоминание о происшедшем, замелькали в грохоте колес освещенные оконца пассажирского поезда и ушли к станции.
— Вовремя! — засмеялся Погодин.
— Да туда ли идем?
— Туда.
Дорогой Саша несколько раз принимался возбужденно смеяться и повторял:
— Как я его! Василий, а? Как я его? Я уж раньше заметил, что он пошевеливается и смотрит в окно… Нет, думаю! И какой хитрый мальчишка, ведь мальчишка совсем, а?
— Мальчишка. И черт его дернул, нужно было лезть!
— И черт его дернул, правда! А тут ты кричишь…
— Я не успел бы.
— Знаю, да я уж и поднял маузер, когда ты крикнул. — Саша снова рассмеялся, и уже трудно становилось слышать этот плещущийся, словно неудержимый смех. — Нет, как я его!.. Василий, а?
— Не болтай, того-этого; дорогу-то знаешь?
— Знаю. Я даже не поверил, что он убит, как он на меня кинулся. Ты как думаешь, сколько ему лет?
— Ну что, оставь! Сразу видно было, что убит.
— Тебе сразу видно, а я не поверил. Вася?
— Ну что?
— Вот я и убил человека: как просто!
И опять засмеялся:
— Убить просто, а раньше нужно долго…
«Да и потом нужно долго, — мысленно закончил Колесников, — нет, плохой ты атаман, ведешь без дороги, а сам, того гляди, в истерику… с другой же стороны, и хорошо, что так начал, сразу в омут». Но оказалось, что Саша вел верно, и уже через пять минут засветлела опушка, и испуганный голос окликнул:
— Кто идет?
— Жегулев.
Колесников даже обернулся: Саша ли это сказал? — так тяжело и резко прозвучало слово. А тут обрадовались и радостно заволновались, и Петрушка пел, как на именинах:
— Александр Иваныч, Василь Василич, да вы ли это? А мы уж думали…
— Андрей Иваныч, это вы? Все здесь? — перебил его Саша и, схватив руку матроса, долго и с каким-то особым выражением пожимал ее.
— Так точно, все.
— Ну как, Андрей Иваныч, голубчик, я так рад, что вижу вас.
— Благодарствуйте, Александр Иваныч, благополучно. Мы…
Колесников толкнул его под руку, и он в недоумении замолчал, а Соловьев сухо и четко промолвил:
— Жандарм оказал сопротивление, и я его прикончил. А стражники, как сидели в комнате, так и не вышли, через дверь стреляли.
Все засмеялись, возбужденные, взволнованные, как всегда волнуются люди, когда в обычную, мирную, плохо, хорошо ли текущую жизнь врывается убийство, кровь и смерть. И только Соловьев смеялся просто и негромко, как над чем-то действительно смешным и никакого другого смысла не имеющим; да и не так уж оно смешно, чтобы стоило раздирать рот до ушей!
Смеясь и бросая отрывистые фразы, торопливо рассаживались, как раньше было уговорено. На Иванову телегу, запряженную двумя конями, сели матрос, Соловьев и Петруша, а к Еремею — Саша и Колесников; и знакомый с местами и дорогами Соловьев наскоро повторял:
— Так помни же, Ерема: через Собакино на Троицкое, на Лысом косогоре не сбейся, бери налево от дубка…
— Да знаю, чего там. Трогай!
— На шоссе передышку сделаешь, слышь?
— Да слышу.
— Трогай. Эй, голубчики!
С версту обе телеги тряслись вместе, и на задней телеге молчали, а спереди, где шел в голове Соловьев, доносился говор и смех. Вдруг передние круто рванули влево, и Соловьев из мрака бросил:
— Значит, до утра прощайте. Никаких приказаний не будет, Александр Иваныч?
— Нет, поезжай.
— Прощайте, Василь Василич. Смотри, Еремей, не сбейся, держи глаз востро! — и что-то добавил тихо, от чего на той телеге засмеялись.