Страница 20 из 30
— На час. Он какой-то странный эти дни, — хмуро ответил Саша.
— Скажи прямо: за ним следят?
Саша кивнул головой и сказал:
— Я приду через час. Не закрывай книгу, мамочка. И не бойся: я вернусь… через час.
Даже в темноте видно было, как взволнован Колесников — весь, всем своим большим телом. Дышал он хрипло и с жадностью схватил Сашину руку. Бормотал неразборчиво:
— Я рад. Погоди, сейчас, сейчас все скажу. Пойдем. Полпереулка молча тащил его — и, вдруг остановившись, положил обе руки на Сашины плечи и с силою, очевидно, не сознавая, что делает, начал трясти его:
— Саша! Останься. Я тебе говорю. Все вздор! Ничего нет. Я обманул тебя, Саша! Меня следует убить. У-у-у, собака!
Саша освободил плечи — руки Колесникова отвалились с странною легкостью — и решительно сказал:
— Говори толком. У тебя бред!
От Сашиной строгости он точно совсем размяк. Вдруг скрипнул зубами, вспыхнул и припал к юноше, бормоча:
— Саша, это во сне пришло. Все мы спим, Саша. Боже ты мой, какое наказание. Сашечка, ты мне… как сын.
Он снова всхлипнул:
— У меня никого нет. Проснись, Саша! Проснись!
— Тише!.. Ты с ума сошел. Идем. Ну, ну, шагай…
— Саша…
— Шагай, тебе говорю!
Оба быстро зашагали, и с каждым шагом Колесников, видимо, успокаивался. Саша с ненавистью взглянул на его сгорбившуюся, сутулую фигуру и сухо начал отчитывать:
— Вы, Василий Васильевич… — поправился и продолжал, — ты, Василий, очевидно, не совсем ясно отдаешь себе отчет в происходящем. В воскресенье, как сказано, я ухожу. Слышишь?
«Не любит», — покорно подумал Колесников и сгорбился еще больше.
— Ты, очевидно, думаешь, что я иду потому, что ты меня позвал. Так знай, что с тобой я бы не пошел и зовешь меня не ты, — у тебя и голоса такого нет, — а… народ, или ты это забыл? И если это сон, как ты говоришь, то не ты его навеял, а… народ. Я не буду становиться на колени, как ты… — Голос юноши звучал сухо и даже злобно:
— Но я отдам ему все, что имею: чистоту. С гордостью скажу тебе, Василий, что я чист — тогда я вздор говорил о каком-то грехе. Если и есть грех, то не мой, и с тем иду, чтобы его сложить. Что будет, я не знаю. Но я люблю тех, к кому иду, и верю… в правду. И если даже только то удастся мне сделать, чтобы честно умереть, то и тогда я буду счастлив. Не может быть, чтобы бесплодною осталась моя крестная смерть! Не может быть, клянусь тебе, Василий, всею правдой, какая есть на земле. Ах, Василий, Василий!..
Исчезли в голосе сухость и злость; мягко, почти молитвенно звучали слова:
— Только сейчас, сию минуту, я смотрел на чистое лицо моей матери, и совесть моя была спокойна. А кто с чистою совестью смотрит в лицо матери, тот не может совершить греха, хотя бы не только все люди, Василий, а сам Бог осудил его!
Долго шли молча. Колесников сказал:
— Значит, в воскресенье, того-этого.
— Да, как сказано.
Внезапно Колесников рассмеялся, правда, надтреснутым смехом, но весело и добродушно: даже детское что-то откликнулось в ночном неурочном смехе:
— Что ты?.. Какой ты… несуразный человек, Василий.
— А может, и я, того-этого, за тобой пройду? Бочком, того-этого? А?
— Куда?
— Да в правду? Ну ладно, не гневайся… генерал. То подумай, что я сегодня, чего доброго, спать буду. Уж мой сапожник беспокоиться начал: уж вы, Василий Васильевич, не лунатик ли, того-этого? Ну и дурак, говорю; какой же лунатик без луны — солнцевик я, брат, солнцевик, это похуже. Прощай, Саша, до воскресенья не услышишь.
Уже один Саша вернулся домой, Колесников и провожать не пошел. Да Саша и рад был, что остался один — приятно шлось по темным, тихим улицам, где знаком был каждый забор и во мраке угадывались неровности и особенности пути. От нависших над тротуаром, облиствевших дерев шел запах, такой ясный, многозначительный, зовущий, как будто он и есть весенняя жизнь; немой и неподвижный, он владел городом, полем, всею ширью и далью земли и всему давал свое новое весеннее имя. «Опоздаю на полчаса, надо же одуматься», — решил Саша, сворачивая в глухой переулок, в котором сама темнота и глушь казались запахом и весною.
Но не по совести решил Саша: не думать ему хотелось, а в одиночестве и тьме отдаться душой тому тайному, о чем дома и стены могут догадаться. Эта потребность уйти из дому и блуждать по улицам являлась всякий раз, как сестра уходила к Жене Эгмонт — и так радостно и беспокойно и волнующе чувствовалось отсутствие сестры, словно в ее лице сам Саша таинственно соприкасался с любовью своею. И как поздно Линочка ни возвращалась, Саша не ложился спать и ждал ее; а услышит звонок — непременно выглянет на минутку, но не спросит о Жене Эгмонт, а сделает такой хмурый и неприветливый вид, что у сестры пропадет всякое желание говорить, — и уйдет в свою комнату, радостный и горький, богатый и нищий.
И теперь, кружась по уличкам, Саша странным образом думал не о той, которою дышала ночь и весна, а о сестре: представлял, как сестра сидит там, догадывался о ее словах, обращенных к той, переживал ее взгляд, обращенный на ту, видел их руки на одной тетради; и мгновениями с волнующей остротой, задерживая дыхание, чувствовал всю ту непостижимую близость незаметных, деловых, рабочих прикосновений, которых не замечали и не ценили, и не понимали обе девушки. И если бы не человек, а Бог, которому нельзя солгать, спросил юношу, о чем он думает, он чистосердечно и уверенно ответил бы: думаю о Линочке — она очень милая, и я ее люблю, — и о Колесникове: он очень тяжелый, и я его не люблю. Ибо как черная мозаика в белый мрамор, так и во все думы и чувства Саши въедалось воспоминание о разговоре и связанные с ним образы; и как не знал Саша, кому принадлежат его мысли, так не понимал и того, что именно черный Колесников принес ему в этот раз спокойствие и своей тревогой погасил его тревогу. Что-то очень важное, все объясняющее, сказано, и не только сказано, а и решено, и не только решено, а и сделано, — одно это твердо знал и чувствовал успокоившийся юноша.
Мать даже не упрекнула за опоздание — а опоздал он на целый час; и опять было хорошо, и опять читали, и яркие страницы книги слепили глаза после темноты, а буквы казались необыкновенно черны, четки и красивы.
…Душа моя мрачна. Скорей, певец, скорей!
Вот арфа золотая.
Пускай персты твои, промчавшися по ней,
Пробудят в струнах звуки рая.
И если не навек надежды рок унес —
Они в груди моей проснутся,
И если есть в очах застывших капля слез —
Они растают и прольются…
— Как ты хорошо читаешь, Сашенька! Если ты не устал…
— Нет, мамочка, не устал.
— Прочти мне «У вод вавилонских». Когда я слышу эту песнь, мне кажется, Сашенька, что все мы — бедные евреи, томимые печалью… Ты без книги?
— Я знаю так.
Саша читает, закрыв глаза, и гудят, как струны певучие, строфы:
…Повесили арфы свои мы на ивы,
Свободное нам завещал песнопенье
Солим, как его совершилось паденье;
Так пусть же те арфы висят молчаливы:
Вовек не сольете со звуками их,
Гонители наши, вы песен своих!..
Около часу пришла Линочка; и, хотя сразу с ужасом заговорила о трудностях экзамена, но пахло от нее весною, и в глазах ее была Женя Эгмонт, глядела оттуда на Сашу. «И зачем она притворяется и ни слова не говорит о Эгмонт!.. Меня бережет?» — хмурился Саша, хотя Линочка и не думала притворяться и совершенно забыла и о самой Жене, и о той чудесной близости, которая только что соединяла их. Впрочем, вспомнила: