Страница 22 из 24
Но почему при таком роскошном питании Дезик вырос маленьким и тщедушным? Наследственность, что ли? Или городская жизнь с грязным воздухом? Да нет, была у них и прекрасная загородная дача, о которой Самойлов вспоминает:
«27-й год. На открытой террасе, выходившей прямо в поле, уже стоял готовый завтрак: яйца, лишь утром, снятые с лукошка, теплый ржаной хлеб, удивительно душистый, только что вынутый из печи, масло тоже душистое, желтое, пахнувшее ледником, со студеной слезкой, творог — синоним белизны, слоистый и тоже душистый, похожий на слоистые облака. Все было неповторимого вкуса и запаха».
Это похоже на гастрономические грезы Генриха Гейне из его «Мыслей, заметок, импровизаций», а может быть, даже и посильнее:
«Я человек самого мирного склада. Все, чего я хотел бы: скромная хижина, соломенная кровля, но хорошая постель, хорошая пища, очень свежие молоко и масло, перед окном цветы…» Даже Гейне только мечтал о такой жизни, которой жил Самойлов.
Я несколько раз бывал и на другой самойловской даче, построенной в модном дачном поселке Мамонтовка тестем Дезика врачом-кардиологом Лазарем Израилевичем Фогельсоном. Думаю, что эта дача была не хуже, чем дача Кауфманов, на которой у Дезика прошло безмятежное гастрономическое детство. Приехав в Мамонтовку в первый раз (кажется, в том же 1960 году) я поразился обширному саду, архитектуре и изысканности самой дачи, обильности угощения, которым хозяева встречали гостей, и главное, атмосфере — смеху, веселью и какому-то особенному устоявшемуся пониманию друг друга, конечно, с полуслова, а также обилию разнообразной выпивки, множеству анекдотов, и изощренному фрондерству, которое лилось рекой:
— Итак выпьем же, братья, за партию, — вдохновенно провозглашал Дезик, и, поднимая к подслеповатым глазкам вырезку из газеты «Вечерняя Москва» — с восторгом добавлял, вглядываясь в текст какой-то информации: — За партию лимонов, доставленную к нам из солнечной Грузии!
В ответ, конечно же, раздавался гомерический хохот, и все дружно выпивали — и Павлик Антокольский с очередной пассией, и Боря Грибанов — крупный издательский работник, и будущий уполномоченный по правам человека в Госдуме Владимир Лукин, и молоденький Юлий Ким, и чтец-декламатор Яков Смоленский, и поэт Виктор Урин с Вероникой Тушновой, а также полузабытое или почти забытое мною множество довольных жизнью представителей еврейской творческой интеллигенции.
Конечно, такие застолья, сохранившиеся несмотря на все тяготы эпох, можно было устраивать, имея немалые деньги и прочнейшие гастрономические традиции, корнями уходящие в нэповские времена…
…К середине дня народ разбредался по участку — кто на волейбольную площадку, кто к настольному теннису, кто в беседку, увитую хмелем… Ближе к вечеру часть гостей разъезжалась, а все отяжелевшие от общения располагались ночевать в комнатах и на террасах, чтобы утром снова сесть за стол, уже прибранный и вновь накрытый трудолюбивой русской домработницей Марфой Тямкиной.
В 60-е годы я еще не был столь суров и ожесточенно требователен к своим товарищам-современникам. Историческая трагедия, в которой мы живем, начиная с 80-х годов, еще не просматривалась на горизонте, а всякие частные разногласия? — да, они были, но чтобы из-за них отворачиваться друг от друга, не видеть в упор, презирать, обличать… О том, что такое время наступит, я даже подумать не мог[3] …
В эти баснословные времена Андрей Синявский с Марией Розановой захаживали в гости к Кожинову, и Розанова дала Вадиму за шрам на переносице шутливое прозвище «штопанный нос», к нему прилипшее. В эти времена Анатолий Рубцов, работавший в Ленинграда на Кировском заводе, встречался с завсегдатаями питерской богемы Кузьминским и Юппом, ныне живущими в Америке, писал стихи, посвященные Глебу Горбовскому и Эдику Шнейдерману, который через полвека отплатил ему страницами воспоминаний, полными ядовитой зависти к посмертной рубцовской славе. Глеб же Горбовский вместе с компанией Евгения Рейна и Оси Бродского навещал Ахматову. Да и сам я безо всяких душевных колебаний застольничал в Тбилиси в кругу грузинских поэтов рядом с Евтушенко, вместе с ним летал в северные края на Бобришный утор к могиле Александра Яшина, где, впрочем у нас уже произошла первая серьезная размолвка.
— Стах! — Дезик встает из-за стола в Доме литераторов и радушно распахивает объятья… — Я поэму закончил. Хочешь прочитаю? Садись! Валя, еще триста граммов коньячку и по бутерброду с осетринкой. Я буду Стаху поэму читать!
Мы со вкусом выпиваем и в предвкушении чтенья раскрасневшийся, вдохновенный Дезик склоняется ко мне и таинственно шепчет:
— Поэма называет «Струфиан!»
Откинувшись, он оценивает эффект, произведенный волшебным названием, и начинает чтенье:
Он читает, самозабвенно жестикулируя, счастливый от слов и звуков, от того, что написал, как ему кажется, нечто выдающееся, да еще и слушателя благодарного нашел. А поэма— о русской истории, загадочной смерти императора Александра Первого в Таганроге, о слухах, витавших вокруг этой якобы смерти, и, конечно, не мог Дезик обойтись без обаятельного ерничанья, когда, похохатывая, подошел к финалу, где речь шла о том, что император на самом деле и не умер, не скрылся в Сибири, а его похитили какие-то инопланетяне и увезли в космическом корабле под называнием «Струфиан».
С лукавым пафосом, щедро пересыпанным высокопарной иронией, Дезик прочитал «крещендо»: «А неопознанный объект летел себе среди комет», — и тут же потребовал выпить за успех своей гениально выдумки.
Я благосклонно хвалю поэму, разыгрываю искреннее удивление — поэты ведь не могут жить без похвалы, особенно Дезик, который первую книжечку стихов издал в сорок лет. Мне приятно его общество, и ежели выскажу нечто желчное, то потеряю обаятельного собеседника. И все-таки я чуть-чуть нарушаю правила нашей игры:
— Русская история посленаполеоновской эпохи, если верить «Струфиану», становится игровым абсурдом и обаятельным поэтическим фарсом, после которого о ней и рассуждать всерьез совершенно необязательно, — вот что я говорю Дезику. Говорю мягко, раздумчиво…
Он удивляется:
— Всякая история, Стах, достойна лишь иронии!
— Не всякая, Дезик, а русская — особенно.
— Ну прочитай что-нибудь антиироническое, — поддразнивает он меня.
Я читаю:
Дезик на мгновение опускает глаза, задумывается и подводит черту под нашим осторожным спором:
— Ну ладно… Давай лучше, Стах, выпьем!
В очередную встречу, он был настолько возбужден, что сразу прижал меня к стойке буфета:
— Стах, слушай! — И развернул предо мной картину своего детства.
Я изобразил из себя само внимание, и стихи стоили того:
3
В те годы я подарил одному молодому человеку свой стихотворный сборник «Метель заходит в город», который выставлен на стенде, посвященном Иосифу Бродскому, в ленинградском музее Анны Ахматовой на Фонтанке с надписью: «Иосифу Бродскому с нежностью и отчаяньем книжку, совершенно чуждую ему. Станислав Куняев».