Страница 2 из 24
Укрупнение жизни для поэтов эпохи строительства советской цивилизации, поиски «крупнозернистого добра» были общей целью, к которой каждый из них шел по-своему.
Это Ярослав Смеляков, остро чувствовавший непомерную тяжесть строительства башен Терпения.
Для Бориса Пастернака величие социализма олицетворялось в эпически-былинном образе Сталина, и то, что стихи о нем были написаны и напечатаны в 1936 году (после ареста и ссылки Мандельштама!), лишний раз свидетельствует о фанатичной вере поэта в величие вождя:
В поисках Мандельштама не было самоуверенной гордыни, свойственной Пастернаку, ощущавшему себя одним из полюсов «двухголосной фуги», вторым полюсом был «гений поступка» — человек, живший за стенами Кремля. Он с большей осторожностью, нежели Пастернак и Смеляков, искал свое скромное место летописца в «буднях великих строек». Спрашивал сам себя, размышлял, сомневался:
(Поскольку стихотворение написано в морозные дни 1924 года, иные историки считают, что речь идет о сталинской клятве над гробом Ленина.)
Поэту, вышедшему из семьи еврея-торговца, естественнее всего было представлять себя как разночинца, человека четвертого сословия. Хотя до революции он был одним из любимцев дореволюционной поэтической богемы, это не помешало ему, а скорее помогло принять как должное аскетический быт времен гражданской войны, коллективизации, карточной системы и коммуналок.
Он, конечно, знал стихи Пастернака о Сталине, написанные в 1935 году:
Жизнь без наживы! Подобное состояние для Осипа Эмильевича, порвавшего еще в юности с «хаосом иудейским», с культом золотого тельца, ушедшего в русскую бескорыстную литературную жизнь, было вполне естественным. Дальше естественность продолжалась сама собой: безбытные скитания по пространствам Гражданской войны, поиски казенного или съемного жилья, корзина с немудреным скарбом, пачка папирос да стопка писчей бумаги на столе, крепкий чай да томик Данта под рукой — вот и все, чем без ропота довольствовался этот пролетарий умственного труда.
Да и все его знаменитые собратья были такими же, вспомним хотя бы Есенина:
А Марина Цветаева, черпавшая из своей бедности целые пригоршни вдохновения:
Она открыто объявляла, что «любит богатых» за «растерянную повадку из кармана и вновь к карману», «и за то, что их в рай не впустят, и за то, что в глаза не смотрят», и еще «за какой-то их взгляд собачий»…
А Владимир Маяковский, которому, хотя он и зарабатывал хорошие гонорары для содержания бриковской компашки, на деле была нужна лишь коммунальная комнатушка в Лубянском проезде, его рабочий угол, где он смежил очи и где написал:
«Жизнь без наживы», русско-советское бессребреничество были по душе Мандельштаму. За небольшими исключениями, без которых история не обходится, это был общий стиль эпохи, в которой даже люди высшей власти довольствовались аскетическим бытом.
«Квартиры, в которые вожди революции въехали после того, как советское правительство перебралось из Петрограда в Москву, были довольно невзрачные, с низкими потолками, маленькими комнатами, обставленные старой мебелью, оставшейся еще от дореволюционных времен. Тогда эти квартиры занимала прислуга, поддерживавшая на должном уровне царские апартаменты в Кремле» (Из воспоминаний личного переводчика Сталина В..Бережкова).
Или еще один отрывок из той же книги, чтобы сравнить обеды высшей советской знати на даче у вождя с нынешними фуршетами и презентациями: «Обед был очень простой. На первое густой украинский борщ, на второе хорошо приготовленная гречневая каша и много отварного мяса. На третье компот и фрукты».
И это на приеме у владыки полумира! Что же было говорить о бедных поэтах!
«За стеной обиженный хозяин ходит — бродит в русских сапогах», — сказано поэтом о воронежском съемном жилье, где рядом «нищенка подруга», где приходится спать, «укрывшись рыбьим мехом», а потому, когда тебе предлагают съехать, — «завязать корзину до зари»… Ничего своего — «полночный ключик от чужой квартиры», выходя из которой ты можешь «в роскошной бедности, в могучей нищете» утешаться «величием равнин и мглой, и холодом, и вьюгой…».
Но ведь в подобной же безбытности в то время жили и Анна Ахматова, и Павел Васильев, и Ярослав Смеляков, и Николай Клюев. Однако сознание того, что он живет во времена «сотворения» нового мира, для Мандельштама искупало все неудобства и несуразицы жизни. Знаменитые в то время слова Пастернака:
не были истиной для Осипа Эмильевича. Да, вакансия опасна. Но пустой — быть не может. Какой соблазн стать летописцем «дней Великого Совета», «крупнозернистой жизни», «большого стиля»! Он, в отличие от поверхностно-революционного Бориса Леонидовича, был человеком глубокой культуры и в 30-е годы с «лихорадочной радостью» ищет и находит сходство великих цивилизаций с цивилизацией, возникающей у него на глазах. Потому-то в его стихах возникают образы Гомера, Эсхила, Софокла, Данте, Ариосто. У каждой великой эпохи был свой великий летописец, и кто знает, может быть, именно ему подарит судьба счастье стать в их ряд! Жизнь обретала смысл. Лишь бы убедиться в громадности всего, что происходит вокруг, в подлинности того, что поэт называет «укрупнением» жизни:
Такими гиперболами, модными разве что в первые годы революции— вспомним хотя бы «150 000 000» Маяковского, — в 30-е годы не распоряжался никто. И даже звуковой символ любой тогдашней стройки — гудок, заводской ли, паровозный, воспринимается поэтом как нечто мифологическое, былинное, как трубный глас, не просто призывающий идти на работу, но утверждающий вершину тысячелетней истории страны: