Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 24

(Слова-то все какие эпические: «огромный», «исполинский», «могучие»!)

Судьба привела Заболоцкого туда, куда Мандельштам направил свое «моление о чаше»: «в ночь», где, правда, течет не «Енисей», но «Амур» и где «до звезды» достает не «сосна», а «кедр»; где над тайгой сияют не «голубые песцы» — а «за высокий сугроб закатилась звезда», но зато есть — льды Амура, лежащие перед глазами «голубой пустыней». Все эти совпадения и переклички слов и образов наводят на мысль, что Заболоцкий знал стихотворение Мандельштама и в известной степени обратился к знакомому сюжету, чтобы изложить его по-своему…

Героика повседневного и естественного самопожертвования досталась в удел Заболоцкому и стала сердцевиной его дальнейшего творчества. Сразу же после освобождения из ссылки он пишет стихотворение «Журавли», в котором еще раз воплощает свое понимание трагедии и философию героизма.

Да, «черное зияющее дуло», словно символ безымянного, безликого, слепого рока, посылает в сердце вожака журавлиной стаи «луч огня», да, это — высокая трагедия, но не только потому, что «частица дивного величья с высоты обрушилась на нас», но еще и потому, что горе утраты преодолевается в очистительном катарсисе, в причастии к бессмертию «стаи», «племени», «народа».

У Заболоцкого его личная трагедия — победа — одновременно трагедия-победа артельная, коллективная или даже общенародная: «Срываясь с круч, мы двигались вперед», «Мы отворяли заступами горы», «И мы стояли на краю дороги». У него кроме двух сил — тиранической эпохи и его собственных — есть третья: античный хор, рок, судьба. Два старика замерзают «где-то в поле возле Магадана». Но, несмотря на все жестокие обстоятельства лагерного быта, естественные и главные у Солженицына или Шаламова («околоток», «наряды в город за мукой», «воровская шайка», «бандитские глотки» и т. д.), их смерть не бытовое явление, не лагерная обыденность, а величественная трагедия (подобная гибели вожака журавлиной стаи), последний акт которой завершается в таком театре и с такими «зрителями», что не снились никаким Софоклам и Эсхилам — чего уж говорить о наших лагерных бытописцах! На героев стихотворения взирают северные светила, сполохи полярного сиянья освещают необозримую сцену, вьюга отпевает последние мгновенья их жизни:

Они уже неподвластны лагерной администрации, мирской власти, времени, истории, потому что уходят в вечность, в эпические миры, где блуждают души Антигоны и Эдипа, Гамлета и Отелло, Бориса и Глеба. Стихи звучат как гимн освобождения:

Заболоцкий совершает чудо, выходя в пространство мирового эпоса, в отличие от Мандельштама, который мечтал прорваться в мир трагедии вплоть до последних дней жизни, но не успел осуществить свой замысел и утвердил за собою право говорить всего лишь о своей судьбе: «Мне на плечи бросается век-волкодав», «Сохрани мою речь навсегда», «Я лишился и чаши на пире отцов», «Куда мне деться в этом январе», «Это какая улица? Улица Мандельштама». Закваска вечного протестантизма; суть которой выражена у него в стихах — «против шерсти мира поем», — была неизживаема.

Эпическая роль «вожака» стаи или племени, неестественная для Мандельштама, для Заболоцкого была органична.

Зарево, окаймляющее мученические и одновременно героические лики творцов лагерных дорог, магаданских стариков, которые умирают так же, как умирал Седов из стихотворения Заболоцкого, написанного в 1937 году:

И недаром стихотворение завершается мольбою автора судьбе, у которой он просит одного: «Так умереть, как умирал Седов».

Все тридцатые годы Заболоцкий неуклонно шел к героическому эпосу, под его пером даже обычные газетно-политические эпизоды советской жизни, имевшие, если говорить сегодняшним языком, лишь «пиаровское» звучание, преображались в сказочные картины:





Православное подвижничество Заболоцкого заключается в том, что его эпос не эгоистичен, но человечен. В нем, оттесняя автора на второй план, живет множество самых простых, земных, невеликих людей, в чертах которых поэт ищет и находит «образ Божий»: прачки из маленького русского городка, старухи, которая в ссылке протянула ему ломоть поминального хлеба, девочки Маруси, ходоков, пришедших к Ленину. Словом, «старые люди и дети».

Его демонстративно нравоучительные стихи о некрасивой девочке, пламень души которой «всю боль свою один переболит и перетопит самый тяжкий камень», полны простого и высокого очарования. Но они и о себе. Душа поэта тоже перетопила все несправедливые обиды, все унижения в чистое вещество поэзии.

Однако я рискну сделать к этому бесхитростному стихотворению еще один комментарий.

Заболоцкий, — о чем Борис Слуцкий пишет в своих воспоминаниях, — «говорил, что женщина стихи писать не может. Исключений из этого правила не делал ни для кого».

Лидия Корнеевна Чуковская как бы подтверждает это, размышляя об отношениях Заболоцкого и Ахматовой в своих воспоминаниях:

«Бешеная речь Анны Андреевны против «Старой актрисы» Заболоцкого. Она вычитала нечто такое, чего там, на мой взгляд, и в помине нет:

— Над кем он смеется — над старухой, у которой известь в мозгу, над болезнью? Он убежден, что женщин нельзя подпускать к искусству — вот в чем идея! Да, да, там написано черным по белому, что женщин нельзя подпускать к искусству! Не спорьте! И какие натяжки: у девяностолетней старухи десятилетняя племянница. Когда поэт высказывает ложную мысль — он неизбежно провирается в изображении быта…

Она не давала отвечать, она была в бешенстве. Другого слова не подберу…

— Где там написано, что старухе девяносто лет, а девочке десять? — успела я только спросить. Ответом был гневный взгляд».

Но дело было не в том, «допускать» или «не допускать женщин к искусству»… Спор был мировоззренческим — с глубочайшими причинами. У Ахматовой есть стихотворение, написанное в 1942 году в Ташкенте.