Страница 15 из 137
В сочетании с традицией прочтения визуального ряда как текста, закрепленной такими художниками, как известные любому русскому ценителю искусств XVIII века Пуссен и Лебрен, новые археологические открытия в Италии мотивировали фантазии о воссоздании не только цельных артефактов по их фрагментам, но и обширного исторического контекста по его скульптурным и архитектурным обломкам[55]. Если на основе подобных раскопок ренессансная культура развивала гуманистическую традицию, воспринимая в античных моделях совершенную человеческую форму, достойную подражания, то реципиентам XVIII века свойственно было выводить на первый план археологию исторического нарратива и ее неизбежную фрагментарность. Взорам сентиментальной европейской публики второй половины XVIII века монументы древности представали в форме осколков и руин, дразнивших их созерцателей возможностью бесконечно нюансированной истории и все-таки закрытых для исчерпывающего прочтения. Следующий шаг в восприятии античных руин неизбежно приводил к размышлениям о недолговечности и неопределенности памятников современности. Дени Дидро, наиболее заметный голос в осмыслении изобразительного искусства во второй половине XVIII столетия, так описывал предполагаемую реакцию зрителя на заполненные руинами полотна Гюбера Робера, впоследствии прозванного «Robert des Ruines»: «Мы предвидим разрушительное действие времени, и наше воображение рассеивает по земле те самые сооружения, в которых мы обитаем»[56]. Доходившая в скульптурной практике до курьезов, когда только что созданные парковые статуи разбивались, чтобы напоминать руины и вызывать приятную меланхолию у прогуливающихся, мода на руины и фрагменты[57] охватила и литературу. Вошел в обращение прием фрагментации в таких жанрах, как лирический фрагмент, эпиграмма и антология, позволявших авторам и читателям представить собственное настоящее как коллекцию значимых и поддающихся множеству интерпретаций обрывков[58]. Однако размышления о фрагментарности далеко не всегда принимали фрагментарную жанровую форму.
Там, где у Державина появляются скульптурные образы, даже когда на поверхностный взгляд они выполняют одическую монументальную функцию, ода неизбежно соседствует с элегией, а панегирический пафос с иронией. Это соседство мотивировано именно тем, что за каждым памятником реципиенту второй половины XVIII столетия мерещится руина. В «Моем истукане» эта тенденция прослеживается тем четче, что герой скульптурного изображения — сам Державин, к тому времени уже создавший свой поэтический образ автора, с легкой самоиронией предающегося наслаждениям частной жизни. В своих самых известных одах Державин противопоставляет монументальные гражданские доблести своих героев — Императрицы и генералов — собственному анакреонтическому времяпрепровождению. С одной стороны, как стратегия одического восхваления этот контраст основывается на авторском самоуничижении; с другой — самой возможностью подобного сравнения Державин выкраивает значительное место для частной жизни в панегирической поэзии. В «Моем истукане» вопрос о нарративной содержательности скульптуры сопряжен с размышлениями о должном размещении в публичной или частной сфере скульптурного образа поэта. В конце концов вопрос о жизнеспособности скульптуры можно сформулировать и так: вызов ценности скульптурной репрезентации бросает именно публичная сфера, в которой исходное значение памятника, его исторически закрепленный смысл со временем исчезают за отсутствием очевидцев, частного интереса или сопроводительного текста.
«Готов кумир, желанный мною, / Рашетт его изобразил!» — первые строки стихотворения как будто обещают экфрастическое продолжение; однако вместо описания скульптурного исполнения бюста, Державин ограничивается панегириком Рашетту, сравнивая его с Праксителем и восхищаясь тем, что скульптор «меня и в камне оживил»[59]. В этой связи отметим, что и Пигмалион, и Пракситель особенно символичны для реципиентов скульптуры в период сразу после раскопок Геркуланума и Помпей. Первого мучает желание оживить статую, столь близкое археологу-сентименталисту. Пигмалион не только говорит со статуей, но и вступает с ней в те эмоционально насыщенные отношения, которые для немифического человека XVIII века могли быть только односторонни: камни все-таки молчали[60]. Пракситель — фигура более реальная, чем Пигмалион, но и он — пример творца, чья текстуальная слава пережила его статуи, не дошедшие до потомков в оригинале. Итак, именно славу Праксителя, отдаленного от конца восемнадцатого столетия веками, прочит Державин Рашетгу, тем самым именно своим текстом закрепляя бессмертие скульптора (Державин для Рашетта — то же, что Плиний для Праксителя) и одновременно имплицитно подвергая сомнению долговечность собственного бюста. Если Рашетт удостаивается славы Праксителя, то какова же слава, уготованная Державину скульптором? — вот вопрос, предсказуемо беспокоящий автора.
Как и в «Памятнике Герою», далее Державин развивает противопоставление добродетели и злодейства, которые, к его досаде, отпечатываются в неразборчивой памяти потомков на равных. Державин доказывает необходимость оценки посмертной славы на этических основаниях:
Здесь интересен активизированный Державиным исторический горизонт злодейства: «Батый и Мараты» олицетворяют «зверских лиц забаву! / Убийство!». Тогда как Батый одновременно и отдален во времени от державинского настоящего и включен в российскую историю как ее ключевой момент, упоминание Марата проецирует для этого современного Державину лидера Французской революции такую же прочную и, по Державину, незаслуженную славу. А значит, суд потомков — это одновременно и взгляд современников Державина на прошлое и их образ в будущем; здесь действует та же логика, что и в рецепции руин Геркуланума: Дидро трепещет перед руинами древности и воображает руины всего его окружающего.
Исчерпав весь перечень злодеяний, Державин окончательно отвергает подобную славу для себя:
И этот ход по структуре напоминает «Памятник Герою», демонстрируя связность державинских размышлений о конструкции посмертной славы. В «Памятнике Герою»:
Риторические вопросы, драматическое отрицание «ах нет!» и последующее утверждение позитивной программы — вот та структура, которая и в «Моем истукане» позволяет Державину оставить позади список героев-злодеев (Батыя — «кровожаждущего завоевателя» и Марата — «бунтовщика»[61]), увековеченных беспринципной молвой и повествовательно не стабилизированной скульптурой, и перейти к перечню истинных Героев добродетели:
55
Здесь опять применима параллель со стратегиями прочтения классицистических визуальных рядов. Критики XVIII века, и среди них Дидро и Лессинг, подчеркивали важность того момента, который художник выделяет из всех моментов избранного им нарратива. Именно вглядываясь в этот единственный момент (как во фрагмент или обломок), реципиент конструировал собственный или реконструировал подразумеваемый нарратив, оценивал авторскую концепцию и культивировал свою эмоциональную реакцию на изображение. Об этом см.: Dowley F. The Moment in Eighteenth-Century Art Criticism // Studies in Eighteenth-Century Culture / Ed. by Ronald C. Rosbottom. Madison, 1976. Vol. 5. P. 317–336.
56
«Nous anticipons sur les ravages du temps, et notre imagination disperse sur la terre les édifices mêmes que nous habitons» (Diderot D. Oeuvres esthetiques. Paris, 1965. P. 461).
57
См. ряд недавних статей Андреаса Шонле, посвященных руинам, и в особенности «Между „новой“ и „древней“ Россией: руины у раннего Карамзина как место modernity» (Новое литературное обозрение. 2003. № 59. С. 125–141).
58
О связи роста популярности фрагментарных жанров в литературе с раскопками в Италии см.: Greenleaf М. Pushkin and Romantic Fashion: Fragment, Elegy, Orient, Irony. Stanford, 1994. Исследовательница пишет: «If the muteness of sculptural and architectural fragments invited a complementary interior monologue from the viewer, fragments of ancient texts stimulated readers to picture the context from which they had been torn, for which they served as an inscription» (p. 36).
59
Топос «живой статуи» позднее появляется у Державина в стихотворении «Фальконетов Купидон», где видение Державина — живой игривый мальчик — застывает в скульптуре Фальконе (Державин. С. 468).
60
У того же Дидро в «Салонах» мы встречаем следующее экстатическое, почти эротизированное обращение к руинам: «О les belles, les sublimes ruines! <…> Quel effet! Quelle grandeur! Quelle noblesse!» (Diderot D. Oeuvres esthetiques. P. 462). Леонард Баркан предлагает следующее теоретическое обоснование глубоко личных отношений к скульптуре, культивируемых в изучаемую им эпоху Ренессанса (а мы добавим, и в эпоху Просвещения): «Underlying all the possible relations in front of art objects, whether characterized by medieval notions of idolatry or by Renaissance notions of ancient glory, historical recuperation, and aesthetic pleasure is a sense that, in the act of looking at ancient statues, modem individuals are encountering their own mirror images from the classical past, not in marble or bronze but in the flesh» (Barkan L. Unearthing the Past. P. 55).
61
Этими эпитетами Державин характеризует Батыя и Марата в своих «Объяснениях…» (с. 594).