Страница 2 из 5
Такая жажда участливости располагала к ней. Можно сказать, у нее был дар вызывать в людях к себе симпатию. И к ней были снисходительны. Ей многое прощалось. Сотрудницы покрывали ее грешки перед начальством, и начальство делало вид, что верит: «Где Елена Георгиевна? Ах, только что вышла? В машбюро спустилась? Ну хорошо…» А на самом деле она, к примеру, сидела в парикмахерской: на рабочем столе стояла, правда, ее ядовито-зеленая сумка, и сотрудницы указывали на нее начальству как на вещественное доказательство присутствия Елены Георгиевны.
Над своим рабочим местом Елена Георгиевна повесила веселую картинку, где медвежонок с очень важной миной влезал на трехколесный велосипед, а на столе стояла керамическая вазочка и сплетенная из соломки кошка с задранным хвостом. Деловые бумаги у нее в ящиках были перемешаны с косметикой, с надорванными пачками печенья, с конфетами россыпью. И никогда она не старалась показаться умнее других, хотя была толкова и у нее нередко совета спрашивали, но эти качества она вовсе вроде в себе не ценила, а говорила как бы: я – женщина, женщина, и все.
На вид ей можно было дать лет тридцать пять, хотя на самом деле уже сорок три исполнилось, но она возраста своего вроде не чувствовала, и другие тоже его не замечали.
… На плитке как раз закипал чайник – они каждый раз эту плитку запрятывали, чтобы не видела противопожарная охрана, – у Елены Георгиевны конфеты нашлись, она их выложила на тарелку, и тут зазвонил телефон. Они переглянулись, они всегда так, при каждом звонке, переглядывались, как заговорщицы: кому из них и кто сейчас звонит – это было очень важно!
Трубку сняла самая из них молодая, стажерка Танечка; стараясь скрыть разочарованность, сказала: «Елена Георгиевна, вас…»
Елена Георгиевна, слегка улыбаясь, прижала к уху трубку. Они все внимательно за ней следили: они были коллектив и считали, что глядеть так в их праве. Они ждали события, но в глубине души разуверились, что событие действительно может в такой обстановке произойти.
Елена Георгиевна стояла у телефона молча. Слушала. Они заметили: она оперлась ладонью о стол, точно потеряв равновесие, ища опоры. Они заметили: она улыбнулась растерянно. Сказала: «Погоди. Дай мне…» Но, видно, ее опять перебили. Она сказала: «Хорошо». Она сказала: «Буду». Она не успела сказать никаких завершающих слов – на том конце провода, по видимости, бросили трубку.
Она села. Обвела взглядом своих коллег. Кожа лица ее стала дряблой, серой, пористой, пудра отслоилась, на ресницах комочками застыла тушь – ей можно было дать лет пятьдесят, не меньше.
Она сказала: «Мне надо уйти». Поднялась, взяла свою ядовито-зеленую сумку и вышла. Она вышла, и никто ни слова не проронил.
Она накинула на голову платок каким-то старушечьим, скорбным жестом. Запахнула пальто. Улица обдала сыростью. Взглянула нерешительно вслед удаляющемуся такси и пошла в противоположную сторону.
Она спешила, она задыхалась, она боялась опоздать.
Еще переходя улицу, она заметила, что ее поджидают. Бегом – она знала, что не надо бежать, – кинулась к скверу, платок сполз, сбился на плечи. Не отдышавшись, проговорила:
– Здравствуй!
И тут же поняла, как неуместна ее радостность. Ее восторг, ее восхищение, дурацкая ее умиленность – ей это швырнули обратно, как сор. И тогда она повторила иначе, глухо:
– Здравствуй, Оксана.
Ей кивнули. Оксана сидела в той же позе, как Елена Георгиевна увидела ее издали: нога на ногу, руки в карманах, капюшон длинного черного пальто откинут, сияют золотом волосы. Узкое бледное лицо ничего не выражает, то есть выражает одну враждебность.
– Я с тобой встретилась по делу, – Оксана проговорила, почти не разжимая губ. – Может, слышала, я замуж выхожу. Папа устраивает свадьбу в «Национале». И вот что хотела спросить: та тахта, ну знаешь, она раньше в моей комнате стояла, на заказ ее делали – может, уступишь? – Усмехнулась. – Если жалко, я, конечно, переживу…
– Не жалко, – Елена Георгиевна не могла отвести от нее взгляда, вбирая, впитывая каждую черточку. Она настолько забылась, что не ощущала униженности – просто глядела.
И Оксана под ее взглядом заерзала. Встала:
– Что ж, простимся. Ты ведь с работы ушла.
– Ничего, не страшно, – Елена Георгиевна в той же забывчивости продолжала сидеть.
Оксана стояла над ней, высокая, тоненькая – прелестная! Елена Георгиевна, не удержавшись, улыбнулась. Оксана нахмурилась и вдруг прокричала:
– Чему ты улыбаешься, чему?!
– Я? – Елена Георгиевна вздрогнула. – Так… Погоди, – заспешила, – одну минуту…
– Минута, – Оксана отрезала, – ничего не даст. Никогда ничего не дает одна минута. И уж особенно в нашем с тобой, мама, случае.
Елена Георгиевна машинально кивнула. Зачем она кивнула? Ей было так страшно раздражить дочь! Вот она и кивнула… Она подняла глаза, снизу вверх взглянула – так, наверно, заискивающе получилось, – и тут ее как жаром обдало. Запоздало она возмутилась:
– Ты только за этим меня вызвала? Чтобы еще раз, еще раз…
Оксана скривилась:
– Пошла истерика… С меня – хватит.
Она уходила. И чем дальше, тем пристальнее Елена Георгиевна вглядывалась в ее уменьшающуюся фигуру – до боли, до рези в глазах. Оксана становилась все меньше – вот будто ростом с первоклашку, а вот почти как детсадовская, а вот превратилась совсем в крохотный комочек плоти – и тогда она прижала ее к груди и разрыдалась.
2
Свое детство Елена Георгиевна слабо помнила. То есть не помнила, чтобы была в ее жизни некая безмятежная безоблачная пора, каковой детство обычно и характеризуется, – чтобы ощущала она себя счастливым ребенком, всех любящим и всеми любимым.
Казалось, первое чувство, что она испытала и которое запомнилось, была ревность. Ей исполнилось пять лет, когда родители разошлись: мать ушла к тому, кого полюбила.
Отношения с отцом тогда сразу оборвались, он только присылал алименты. Страсти, видно, настолько были накалены, что о благопристойных отношениях бывшие супруги не могли и думать.
Елена – мать и в детстве называла ее так торжественно – получила в новой семье отдельную комнату, о ней заботились, как могли ублажали, но она сразу выказала неблагодарность и вообще многие дурные свойства.
Она не тосковала об отце, она его забыла. Она видела, что мать и отчим живут хорошо и что к ней они внимательны, но откуда-то в ней взялись дикие повадки: глядела исподлобья, молчала, грызла ногти. Мать одевала ее нарядно, а она, отправляясь гулять, нарочно рвала, портила вещи.
Отчим держался с ней ровно, но серые его глаза глядели рассеянно. Он хорошо относился к детям, собакам, кошкам, он их гладил, с ними заговаривал. Кошки мурлыкали, собаки глядели преданно. Елена выставляла колючки и собиралась в комок.
В шесть лет она самостоятельно выучилась читать. Мама была в восторге. «Смотри, Валерий, – говорила, хвастаясь, – Елена уже до Гоголя добралась». Отчим доброжелательно улыбался, покупал ей прекрасно изданные книжки, у нее собственная библиотека собралась.
Она потребовала, чтобы дверь в ее комнату изнутри запиралась. Она любила читать допоздна, любила грызть в постели подсоленные черные сухарики. Мама запираться запретила. Врывалась ночью и насильно гасила свет. И сухарики – это ведь только засорять желудок!
Мама кричала, и Елена кричала. Отчим, очень спокойный, появлялся в дверях: «Нина, ну что ты, право…» Вроде он в защиту Елены выступал, но ни Елена, ни, кстати, мама тоже благородное вмешательство его не ценили. Когда он уходил, мама – она всегда была очень порывистая – кидалась Елену обнимать, шепча: «Доченька, доченька моя». Елена гладила мать по спине, а когда, примирившись, они расставались, снова принималась грызть припрятанные сухарики.
В школе она испортила отношения с учительницей, указав на допущенную той грамматическую ошибку. Мама, чтобы как-то положение уладить, вступила в родительский комитет. Но на родительских собраниях Елену все равно честили, и мама возвращалась с них пылающая. «Ты же умная, – убеждала она дочь чуть ли не со слезами, – так зачем же, зачем?»