Страница 41 из 53
Говоря себе это, он сошел с фиакра и направился к автомату с перонными билетами. Механизм проскрипел. Пьер, с билетом в руке, спокойно спросил служащего, где поезд на Рим. Из ответа служащего он запомнил: на одиннадцатом пути. Он ускорил шаг. Одиннадцатый путь был пуст. Железнодорожник у столба менял таблицу с часом отхода. Поезд на Рим ушел…
Вместо отчаяния, которое должно было бы его охватить, Пьер де Клерси ощущал лишь невыразимое облегчение… Он чувствовал себя как человек, который благодаря случайности вдруг освободился от непосильной задачи. Что через несколько часов он может, если хочет, погнаться за Ромэной, поехать за ней в Рим, настигнуть ее в бегстве, это ему не приходило в голову. На этот раз он мирился с судьбой: против нее он не пойдет. Он признал, что он трус, и в этой трусости находил удовольствие. Она давала ему своего рода спокойствие, и он эгоистически им наслаждался. А потом, у него была его любовь к Ромэне. Теперь, когда она далеко, когда она для него потеряна, когда он ее, быть может, никогда больше не увидит, он может мечтать о ней как угодно, распоряжаться своими воспоминаниями. Он освободится от действительности, как освободился от этой жажды действия, которая была великой мечтой его юности. Теперь он займет место в ряду смирившихся и лишних, рядом со своим братом Андрэ, застывшим в надменной печали, и месье Клаврэ, воображаемым путешественником. Он будет с теми, чья жизнь не удалась. Сколько есть таких среди всех этих людей, которые суетятся вокруг него, толпятся у касс, толкаются в ненужной спешке, стараясь внушить самим себе, что жизнь — важное дело!
Эти мечты заняли его некоторое время. Он снова шел по улицам, то почти пустым, то людным. Он пересекал площади, шагал по проспектам. Вдруг он почувствовал, что голоден. Он узнал Елисейские поля. Бар «Модерн-Палас» был неподалеку. Пьер де Клерси сошел по лестнице. Возле двери, у свободного столика, он тяжело опустился на кожаный диван.
В баре было довольно оживленно. Тут были всякие люди. Сидя то поодиночке, то группами, то с девицами, они словно обосновались здесь навеки. Подземная зала напоминала большую гробницу, куда внешний шум долетал далеким и заглушенным, и все эти люди казались совершенно довольными своим небытием. Им, конечно, ничего не было нужно, кроме накрашенных губ и химических напитков, заменявших им любовь и жизнь. Пьер де Клерси глядел на них с любопытством. Отныне он будет как они. Для него этот вечер — вечер посвящения и отступничества. Разве он не приучается дышать новым душевным воздухом, не отрекается от того, что было его надеждой? Конец отважным порывам! Отныне действие будет для него заключаться в том, чтобы заказать коктейль или задрать подол. Он вкусит унылые наслаждения праздных и малодушных, — и, развалясь на мягком кожаном диване, он тихо погрузился в окружавшую его расслабленность.
Его вывел из оцепенения ораторский голос Фердинана де Ла Мотт-Гарэ, который, покинув компанию, где он разглагольствовал, подсел к нему.
— А, да это вы, Клерси! Ах, дорогой мой, Гомье и Понтиньон вами недовольны. Они говорят, что вы их безобразным образом покинули в деле с принцем. В конце концов, я понимаю, что неохота ехать в Китай, здесь небось лучше! Впрочем, по-моему, принцу уезжать не следует. Метла скоро заработает. Да что, Гомье и Понтиньон и по возвращении получат свои префектуры[48]. Груша созрела, тысяча чертей!
Кое-кто обернулся. Ла Мотт-Гарэ встал, приосанясь. Он подал руку Пьеру де Клерси.
— Ну, дорогой мой, до свидания. Уже поздно, и мне пора домой. Завтра я произношу большую речь. Читайте газеты.
И Ла Мотт-Гарэ величественно удалился.
Было действительно поздно. Часы над стойкой показывали два часа ночи. Пьер де Клерси вдруг почувствовал себя ужасно одиноким среди всех этих чужих людей. Почему он здесь сидит? Почему не идет домой? Разве у него нет брата, готового утешить его в его мучительном одиночестве? Почему бы не поведать ему свое горе, не спросить у него совета? Эта мысль, от которой ему стало было легче, его смутила. Конечно, он нежно любил Андрэ и чувствовал, как над ним витают тихое внимание и высокая забота старшего брата; но Андрэ был такой замкнутый, такой серьезный, такой далекий! Их дружба, хоть и глубокая, никогда не была задушевной; а потом Пьеру было как-то стыдно признаться не только в своей сердечной неудаче, но и в крушении всех своих надежд. Нет, лучше уж молчать, страдать безмолвно и не огорчать брата, который его любит и страдал бы братски вместе с ним. Стоит ли будить его от сна, чтобы предстать перед ним побежденным и отчаявшимся? Вдруг у него закружилась голова. Он задыхался в накуренном, винном воздухе. Он торопливо расплатился и встал. Когда он поднялся с места, он показался сам себе невещественным и неосязаемым, как привидение. Берясь за перила лестницы, он споткнулся и чуть не упал. Позади себя он услышал смех и чей-то голос:
— Видно, этот уже готов!
Выйдя на свежий ночной воздух, он почувствовал себя лучше. Елисейские поля расстилали перед ним свои широкие пустые тротуары. По авеню проезжали редкие экипажи. Пьер де Клерси медленно шел вперед. Размеренность его шагов притупляла его. Он больше не страдал… Он шел, без цели и ни о чем не думая. Вдруг он вздрогнул. Он стоял перед дверью и машинально нажимал пальцем знакомый звонок. Инстинкт привел его на улицу Омаль. Поднимаясь по лестнице, он вынул из кармана ключи. Тихо, осторожно он отворил дверь, неслышными шагами миновал вестибюль и вошел к себе в комнату. Он рассеянно обвел ее взглядом, потом подошел к каминному зеркалу.
Его поразил его собственный вид. Он думал увидеть себя изменившимся, с другим лицом. С удивлением он узнавал перед собою прежнего Пьера де Клерси. Да, это был он. Это были его лоб, его нос, его глаза, его рот, те самые, на которые он смотрел в это же зеркало в тот день, когда он получил письмо от Ромэны Мирмо и когда, полный надежд, энергии, мужества и воли, он собирался доказать самому себе, что он из породы сильных. И, стоя перед этим зеркалом, насмешливо являвшим ему образ того, кем он перестал быть, Пьер де Клерси разразился презрительным смехом.
Потому что теперь он себя знал, судил себя и ненавидел этот образ, который его так жалко обманул. Теперь он знал, что ему думать о своей способности к воле и действию. Перед ним было доказательство его неизлечимой хилости, его трусости, его дряблости. А между тем в том усилии, которого он требовал от себя, не было ничего особенно героического, ничего особенно трудного. Сколько есть людей, которые выполняют его шутя, а он, как позорно он провалился! Его воля, та самая воля, на которую он так наивно полагался, которую он считал как бы точкой опоры и рычагом всего своего существа, которая должна была устремить его к действию, наполнить его гордостью жизни, изменила ему при первом же испытании. Она ему не пригодилась и не пригодится больше никогда. Что бы он ни предпринял, всегда будет то же самое. Он будет из числа тех, которые проводят жизнь и не живут.
И по мере того, как он говорил себе все это, в нем подымалась, из самой глубины, глухая, напряженная злоба против себя, против своей трусости. И эта мысль о трусости овладевала им с отчаянной силой. Да, по отношению к самому себе он повел себя как трус. А между тем втайне эта мысль его возмущала. Он не мирился с этим обвинением, которое возводил на себя. Да, человек может быть робок волей, не будучи робок ни сердцем, ни умом. Если не хватает энергии, это еще не значит, что не хватает мужества. Он, может быть, боится жизни, но смерти, во всяком случае, не боится. И вдруг ему вспомнился ночной эпизод на руанской дороге.
На миг это чувство ободрило его в его отчаянии, утешило его в его унижении. Увы! Что, если это только последний самообман его раненой гордости, последняя уловка его уязвленного тщеславия? Хорошо, он не боится смерти, но, в конце концов, что он об этом, в сущности, знает? Что бы он почувствовал, если бы очутился с ней лицом к лицу, если бы он увидел ее перед собой, не только возможной, как в том случае, в котором он почерпал свою уверенность, но очевидной, верной, неизбежной? При любой опасности есть еще возможность спасения, есть шанс избежать угрозы. А если бы ему пришлось умереть тут, немедленно, без всякой отсрочки, без всякого промедления? Как бы он повел себя при этой решительной встрече, в этот последний миг? Совладал ли бы он с тем приступом ужаса, который охватывает всякую живую тварь перед лицом небытия? Не пришлось ли бы ему добавить к своей трусости еще и это последнее малодушие, приобщить и этот стыд к своему стыду?
48
Префектура — должность префекта, лица, стоящего во главе департамента.